Однако никакого страха Федор не испытывал, а им владело только острое любопытство, желание подойти к вулкану поближе, проследить вплотную за циклами его деятельности. Но вулкан был совсем не рядом, и Федор не мог оставить дежурства у приборов и надеялся лишь на то, что вот-вот из поселка доберутся сюда его коллеги-вулканологи…
Накормив юколой собак, в домик вошел Дмитрий.
— Да-а, братцы мои кролики, а снег-то все валит и валит. Как же теперича-то?..
Миша, как всегда, был настроен бодро.
— Ништо-о, доползем!
Склонный к преувеличениям и ленивый от роду, Дмитрий саркастически усмехнулся.
— Нам ништо! Про собак не забывай. — И посочувствовал заодно Федору: — Все едино к Новому году не доберемся. Уж лучше бы вы, Федор Кстиныч, провели его по-людски с Павлинкой дикой-то.
Федор ссутулил и распрямил плечи: да, разумеется, было бы лучше.
— Лучше вместо хлеба есть печенье, — сердито сказал Миша.
Федор поощрительно ему подмигнул.
— Видите, Михаил знает, что лучше, а что хуже. Однако он предпочитает все же хлеб!
Вообще с каюрами у него установилось некоторое родство, потому что его девушка, «дикая» Павлинка, была истинной камчадалкой. Да! В жилах Павлинки текла кровь ее вольных предков — искусных лучников и стрелков из ременных пращей. Она и по фамилии была Харчина —не родня ли того Федорки Харчина, что возглавил в начале восемнадцатого века восстание камчадалов, вконец разоренных непомерными поборами, своеволием сборщиков ясака для государевой казны?.. Может, и родня, хотя Харчины на Камчатке нередки.
Сам Федор был внуком дворянина, хотя и неродовитого. Его деду пожаловали дворянство за особые военные отличия. Он штурмовал со Скобелевым Шипку. А в первую империалистическую участвовал в дерзких вылазках против неприятеля на австро-венгерском фронте… В память о деде внуку достался массивный серебряный перстень с печаткой-монограммой, и он постоянно носил его, пренебрегая насмешками, потому что дедом гордился. Не его, разумеется, дворянством, а его боевой биографией.
А теперь Федор полюбил камчадалку Павлину, и каждый раз в поселке, когда случалось свободное время, они проводили его вместе и вместе ходили на танцы, вечеринки, в кино, и мысли у них были очень схожими, хотя, может, и не всегда… Многие удивлялись, как это Федор с ней дружит, ведь он москвич, у него высшее образование, знание языков, его родители — и отец и мать — доктора наук. А Павлинка — просто так, медсестра поселковая, к тому же «дикая»!
Наверное, от отца и матери Федор унаследовал некоторую флегму, даже, быть может, педантичность, но от деда — упрямство и крутой норов. Павлинка пришлась ему по душе, а до остальных, до того, кто и что о них болтает, ему никакого дела не было…
Взвыла собака, скучая на привязи. Вскоре одна за другой ей стали вторить все.
— Воющая собака — паршивая собака, — глубокомысленно произнес Митя. — Упряжку бунтует.
Но собаки на сей раз взвыли неспроста. Их вой перешел в возбужденное, радостное подтявкивание.
— Никак Жулейкин едет? — вслух подумал Миша.
— Да ну, какой Жулейкин, теперича поздно уже, — возразил Митя. — По такой-то метели…
— Вот и торопится, пока наш след вовсе не замело.
И точно, вскоре подкатила нарта, раздались за стенкой сердитые голоса. Наконец в избушку ввалились три человека — и такая уютная, обжитая, она вдруг стала тесной и настуженной.
— Кто, кто в нашей хатке? — хрипло вопросил передний — высокий, с черными, лихо подкрученными усами.
Федор видел его впервые, фамилии не знал, но усач как-то сразу приглянулся ему выверенностью движений и добротой, сквозившей в голосе.
Из-за его плеча выглядывал Жулейкин.
А третий из вошедших, отыскав глазами Федора, тотчас с ним заговорил:
— Все-таки догнал я вас, Федя! Помните меня? Помните, я был в прошлом году на вулканостанции в поселке, — художник Порошин?..
— Как же, как же! — оживился Федор. — Отлично помню. Здравствуйте. Ну, а теперь вы куда?..
— Вот хочу с вами пожить на сейсмостанции. Горы, понимаете ли, уединенность. Пленер… Прилетел я в поселок вчера вечером, сразу к вам не зашел, а тут мне утром говорят, что такая возможность была, что час назад вы уехали в горы. Представляете мою досаду? Но не знаешь, где потеряешь, а где найдешь. Ребята оказали мне услугу, прихватили с собой. — После этой напряженной тирады художник, наконец, перевел дыхание. — Так что же, принимаете к себе?..
— Разумеется, — улыбнулся Федор, — нам с Мишей будет веселее. А надолго вы?..
— Надо полагать, на недельку. Все упования на погоду, как распорядится ее величество метель.
Художник был красив и самоуверен, как молодой викинг. Только узкая щетинка под носом казалась приметой более позднего времени. Худощав, подобран — этим он определенно нравился Федору, тяжеловатому, крупной кости…
Его разговору с художником мешал Жулейкин — не горбатый, но похожий на горбуна. Он без конца сновал между дверью и столом и не молчал ни одной минуты. Он глушил обитателей избушки наивным, как первородный грех, матом. Жулейкин вывалил сразу, быть может, месячный запас ругательств, но никак не мог уняться и при этом невнятно жаловался, что всего-то выпил у Заворотова двести пятьдесят граммов спирту, а вот допекло,— и собаки плохо бежали, и снег будто песок («аж полозья скрежещут»), и еще вдобавок дверью вот сейчас по лбу себя хватил…
Заворотов, как и Сомов, промышлял зверя — правда, поближе к поселку. Жулейкин знал, что у него можно подзаправиться, потому и не проехал мимо его таежной обители.
— Закусил бы как следоват, — укоризненно покачал головою Сомов, сам-то будто бы и не пивший сегодня. — У Заворотова всякой всячины напячено, всяко разная дичь и не дичь.
— Да, — согласился усач. — Заворотов ничем не брезгует, разве что ворону упустит. Ворон он не кушает.
— Справный мужик, в хорошем теле, — вздохнул Сомов. — Ноги крепкие, глаз востёр. У него план завсегда на все двести процентов.
Тут же, с ходу, Жулейкин поставил чай. Он все еще не мог успокоиться, сыпал непутевым матерком.
— Молодой, — улучив момент, когда Жулейкин вышел, извиняющимся тоном сказал усач. — Что с него возьмешь?
— А дети у него есть? — спросил Федор.
— Как же, двое.
— Детей сообразил — до какой же поры самому в недорослях ходить? — как бы поддержал Федора Сомов. — Пора бы и понятие мало-мало обо всяко разном иметь.
Сомов сидел ближе к печке, сушил свои ичиги, и усач подал ему в бумажном кульке чай — неизвестно, грузинский, индийский, китайский или то, может, были корешки дурмана: все сошло бы за чай, дало бы только крепость.
Сыпь, сыпь, не жалей, — приговаривал усач, следя за Сомовым. — Чай нужно так заваривать, чтобы нож стоял. Вот в самый раз, пожалуй…
Накурили, да и печка слегка дымила.
Федору нравилась суета этих дымных и многолюдных избушек, где не съедобного на вид, с душком и вывалянного в трухе кижуча режут охотничьими ножами, а после теми же ножами ковыряют мерзлое сливочное масло, и соскребают наледь с нартовых полозьев, и потом опять-таки режут хлеб… Ах, эти избушки, в которых вкусно пахнет сыромятной кожей упряжек, людским потом и псиной, в которых плохо законопачены стены, а из углов сквозит так, что приходится спать в шапках!
Одной такой ночевки хватило бы иному любителю экзотики на всю жизнь, а у Федора вся жизнь обещала быть точно такой же нескончаемой и неустроенной поездкой. И еще вопрос: всякая ли девушка из прежних московских его подружек согласилась бы разделить с ним подобное житье-бытье? Что касается Павлины, то для нее, хотя она была не какая-нибудь там камчатская амазонка, этот вопрос попросту не имел никакого значения.
Напившись чаю, Жулейкин отодвинулся в глубину нар и удовлетворенно погладил живот.
— Уф, — с трудом выговорил он. — Середка сыта, и концы заиграли!
Впервые прозвучала вполне человеческая его речь. Похоже было, что и он трезвел.
Наконец Федор получил возможность продолжить разговор с Порошиным. В прошлом году Порошин действительно ездил по долине Камчатки, заглядывал он и к вулканологам, писал этюды… Потом ему не повезло — взяли его поохотиться на уток, и на самой речной быстрине моторка перевернулась. Утонули краски, этюдник — в общем вся его «мастерская». Отличный пловец, сам-то он выплыл, хотя вода по тому времени стала уже почти ледяной. Да и все тогда выплыли…