С невозмутимым видом фельдшер записал мои жалобы в историю болезни и собрался уходить, но я остановил:
— Назначьте мне второй стол, я желудочник.
Он что-то пометил и вышел. Я был рад: не придется теперь без конца хлебать отвратительно жидкие, зеленые и совершенно бестолковые щи. Второй стол получал все мучное и питательное… Новое начало было неплохим.
4
Вечером проснулся мой сосед и попросил закурить. Он лежал на краю постели, бледный и обессилевший. Я принес ему несколько папирос. Рыжий, с веснушчатым лбом и квадратным энергичным подбородком, он был так изнурен болезнью, что едва мог говорить. По акценту я угадал в нем венгра и предложил объясняться по-немецки. Больной обрадовался, этот язык он знал, хотя произношением слов напоминал пресловутого графа Бобби[39]. Сосед — фамилия его была Катон — сообщил, что воспитывался в армии и всю свою жизнь служил в жандармерии. Венгерские жандармы были просто блюстителями порядка в сельских местностях и не имели никакой связи с политической полицией. Неопытный, а возможно, злонамеренный следователь посчитал, что жандармерия Венгрии соответствует корпусу жандармов царской России, и тщетно старался выжать из Катона сведения о работе контрразведки и борьбе с подпольщиками. Катон же твердил ему, как потом и в лагере, единственное, что знал по-русски (кроме «Дай закурить!»): «Я, Катон Иштван, всю дорогу шандарм, двойцет лет шандарм. Хорти[40] — фашист, я — фельдфебель!»
Когда я потом переводил санитарам его длинные ругательства, превосходившие самые изысканные русские, они прониклись к нему истинным уважением. Болел он, вероятно, тропической малярией, был сильно истощен, а в бокс попал скорее всего потому, что не мог рассказывать другим, как санитары делили тут еду перед раздачей по палатам, откладывая себе лучшие куски и разбавляя и без того жидкие щи водой. После первых подобных операций при мне, за которыми я наблюдал с явным осуждением, они стали меня прикармливать — чтобы молчал. Задабривали и Катона, который высказывал мне свое возмущение «снятием сливок». На первый взгляд туповатый, он обнаружил хорошую наблюдательность и даже чувство юмора. Ему просто трудно было изъясняться, он и по-немецки знал только «кухонный язык». Было приятно, что с первого дня я избавился от бесконечных и однообразных разговоров о пище, лекарствах и несправедливости врачей. В своей тумбочке я обнаружил книгу О`Генри «Короли и капуста» и стал ее с удовольствием читать. Увы, до тех пор, пока не явился вездесущий Луйка и не отобрал книгу — режим инфекционного отделения чтение запрещал.
Я боялся скомпрометировать Ванду расспросами о ней и тщетно ждал ее появления. На второй день после обеда в комнату перед боксом, своего рода прихожую, где стояли стол, стулья и проводились несложные процедуры, пришли Ксавера, Ядвига и новая сестра Лена, полная, деревенского вида русская девушка, лучше которой, как потом узнал, никто в больнице не делал уколы. Сестры начали заниматься по толстой тетрадке — предстояли новые экзамены.
— Завтра будет Ванда, — шепнула Ксавера, когда я проходил мимо девушек в бокс, — она еще не знает, что вы здесь. Но утром лекарства раздавала Лена.
— Собирайтесь на кварц, — сказала она Катону, а мне добавила — Он там пробудет часа два, зайдет еще к земляку в терапию.
Только закрылась дверь и не успел я повернуться к стене (здесь лучше всего спать, раз не имелось ни книг, ни других развлечений), как вошла Ванда и бросилась мне на шею. Она с шутливой гордостью показала свое новое приобретение — наручные часы, которые купила у вольной, лежавшей в женском отделении.
— Как Зенон? — спросил я. — Маркевич рассказал мне…
— Не было бы счастья, да несчастье помогло — сломал ногу. Какой голод он, бедный, пережил, страшно подумать! Он на «Маршальском» был!..
Вот это да! Прииск «Маршальский» был одним из самых отдаленных в Индигирском управлении, дальше находилась только Яна. Он был расположен в верховьях Индигирки, вблизи полюса холода Оймякона, где было еще холоднее, чем в «классическом» Верхоянске, кстати, тоже относящемся к Дальстрою. Когда осенью 1947 года на Индигирке закрылась навигация, оказалось, что не успели завезти на баржах необходимые на зиму запасы питания. Река стала, морозы ударили ужасные. Зимником, по льду реки, машины пускать боялись — год назад в наледях и лужах, выступавших на дороге при большом морозе, погибло несколько грузовиков с вольным экипажем. На прииске была одна подвода, ее переделали в сани и запрягли лошадку, лохматую, не боящуюся морозов «якутку». Но сколько можно было возить на одних санях, когда до поселка Усть-Нера — конечного пункта колымской трассы — сто восемьдесят километров! Изо дня в день, в ледяном тумане, при почти семидесятиградусном морозе, шли сани, на них сидел в необъятном тулупе и собачьих унтах маленький финн, лагерник, который добровольно взялся за это безнадежное дело — обеспечить мукою около тысячи голодных ртов. И приварок становился все жиже, весь запас продовольствия состоял из капусты и нескольких бочек соленой камбалы.
Однажды начальник лагеря собрал всех зеков, за исключением больных, и объяснил положение.
— Кто хочет, может уходить в Усть-Неру. Дорога по реке наезжена. Ночевать можете на «Покрышкине» (тоже прииск), кроме того, по пути есть бараки строителей с запасом дров. В Усть-Нере направитесь прямо в больницу. Кто пойдет, получит в дорогу кило хлеба и четыре камбалы — больше нет ничего. Кто останется, пусть имеет в виду, что хлеба вообще может не быть.
Перспектива получить целый килограмм хлеба затмила все опасности страшной дороги. На другой день в лагере осталось около ста человек, из них половина лежачих больных, половина — добровольцы: врач, санитары, инвалиды и те, кто предпочел тепло большому пайку. Остались еще два надзирателя, начальник и его жена — и они перезимовали!
Кроме самой элементарной уборки, очистки снега, ухода за больными, заготовки дров, никаких работ не производилось. В санчасти лежали живые трупы, слабые, вшивые, чесоточные, грязные — но они жили! Хлеб выдавали по мере поступления муки, маленький финн старался на совесть. Но были дни, когда он боялся за лошадь — наледи покрыли зимник. Подтвердилась истина о том, что голодный человек, который не работает и не расходует энергии, может жить на микроскопическом рационе. Единственное, что давалось без ограничения, был стланик. Не будь его, навряд ли многие дожили бы до весны, цинга очень быстро подкашивает голодных. Умерли за зиму всего восемь человек, шесть из них в стационаре.
Когда весной ослабли морозы и зимник стал доступным для машин, всех зеков привезли в Усть-Неру, положили в больницу и под строгим контролем стали подкармливать. Однако многие в первые дни успели переесть, и одиннадцать умерли от заворота кишок. Кто объелся вечером, погиб ночью, объевшихся днем успели оперировать. Один зек, еврей и бывший узник Освенцима, пришел к главврачу и рассказал, чем кормили в концлагере заключенных после освобождения, — и по приказу начальника больницы перешли на безвредное питание голодавших обратом — снятым молоком, которого было достаточно в подсобном хозяйстве. Потом больных переводили на затируху.
Среди тех, кто пешком ушел из «Маршальского», погибших и обмороженных было гораздо больше. Треть участников похода осела на двух приисках по дороге, остальные дошли до конца. А на «Маршальском» начальник лагеря всю зиму тщательно вел учет выдачи пайка, и потом в Усть-Нере пострадавшим начали выдавать недополученный хлеб сухарями.
Среди худых, как скелеты, зимовщиков находился Зенон. В больнице он стал быстро поправляться, и его скоро послали работать на прииск, где осенью он очень неудачно поскользнулся в бане и сломал ногу. Его долго лечили в местном стационаре, потом привезли на Левый вместе с другими больными; Зенон был единственным поляком на «Маршальском» и сильно скучал, особенно когда узнал, что сестра где-то рядом — восемьсот километров не такое уж большое расстояние в этом громадном крае.