Моя голова гудела и трещала, я почувствовал нестерпимую боль в плече, а когда попытался встать, ноги подогнулись, потом с большим напряжением все же поднялся. Наконец и возница встал, успокоил коней, которые дико косились на все еще работающий мотоцикл. Я вдруг набросился на крестьянина: «Не знаешь разве, что тут автодорога? Какого черта не смотрел?!» И вдруг опомнился: где же Штефан? Прошло, наверно, уже несколько минут, а от него — ни звука! Мне стало жарко. Я повернулся, чтобы осмотреть полосу за тополями, но боль в плече заставила меня сесть на воз.
Из-за поворота выскочила длинная спортивная машина «БМВ» и затормозила в полуметре от мотоцикла. Из нее вышел, ругаясь на баварском диалекте, толстый человек и побежал к нам с поднятыми кулаками. Но тут же опустил руки и уставился с открытым ртом на ближайший тополь. Потом медленно поднял руку и указал наверх. Там висел Штефан, зажатый между нижними ветками, как случайно заброшенная тряпка. Ноги, странно длинные, свисали над дорогой, голова лежала на ветке, на асфальт капала кровь… Мы быстро поставили полупустую телегу на колеса — у толстяка обнаружилась громадная сила, — залезли на нее и без труда сняли Штефана, который скоро пришел в сознание. Лицо его было сильно исцарапано, нос расквашен, он стонал, видно, повредил грудную клетку. Баварец отвез его домой. Мы с возницей кое-как поправили оглобли, набросали на телегу свалившееся сено, потом я сел на злополучный мотоцикл — мотор все еще тарахтел! Кроме погнутого переднего крыла, не было ни царапинки. Я медленно поехал в город, молясь, чтобы меня, не имевшего прав на вождение, не остановили.
«БМВ» стоял перед домом Штефана. Отец его был так рад сравнительно благополучному исходу аварии, что не стал меня ругать, а поблагодарил, что быстро привезли сына. Выходя из дома, я столкнулся с баварцем, который успел съездить за врачом, мы молча посмотрели друг на друга, и здоровяк вдруг разразился громовым идиотским смехом.
Дома меня стало сильно тошнить, пришлось лечь, но через два дня я поправился, скоро и плечо перестало болеть. У Штефана оказалось два сломанных ребра, но основной изъян был на лице: его аристократический нос принял уникальную форму. Он, однако, не обиделся на меня, был счастлив, что остался жив.
* * *
Как это часто бывает в лагере, нам не пришлось долго находиться вместе. Но за три дня Штефан рассказал мне массу новостей, которые касались моей семьи, сообщил даты смерти почти всех моих близких. Я вдруг остался чуть не единственным в семье, жива была только Эрни, которая успела вовремя уехать к родственникам мужа в Швейцарию, где и провела всю войну вместе с сыном. Мать погибла глупо, приняв слишком большую дозу снотворного после единственного налета бомбардировщиков на город. Бабушка умерла после короткой болезни, ей было далеко за семьдесят. Штефан, офицер парашютно-десантных войск, прыгал на остров Крит вместе с моим братом Адамом и видел с воздуха, как того прошила очередь, очевидно, раненым попал в плен — среди убитых его не нашли. Штефана перевели к Роммелю, а после разгрома африканского корпуса пленным увезли в США. Потом он узнал о гибели моего отца, а также мужа Эрни где-то в песках недалеко от Тобрука.
После войны Штефан вернулся из Флориды в Австрию и работал в имении отца, махнув рукой на горное дело. Навестив однажды родственников в советской зоне оккупации, он пошел повеселиться в ресторане. В одном из соседних залов завязалась драка, явился советский патруль, и кто-то зарезал сержанта, после чего люди разбежались. Поймали и судили нескольких присутствовавших, в том числе и Штефана, который ни драки, ни сержанта в глаза не видел. Но он, как бывший офицер, показался подозрительным, и ему дали норму 1947 года — двадцать пять лет.
На колымском прииске Штефан в первый же день отморозил на ноге большой палец. Считаясь больным, попал на кухню в обслугу начальника лагеря и скоро отличился умением изготовлять невиданные на Колыме торты. Недавно начальник уехал в отпуск, а его заместитель, страдавший нездоровой печенью, возненавидел преуспевшего было кондитера и послал его на Левый.
— Здесь хотели ампутировать палец, — рассказывал Штефан, — но обошлось, рана зарубцевалась. Однако кулинары, думаю, везде нужны. Дома я любил сам стряпать, у нашей кухарки-чешки научился, спасибо ей! Скоро, наверно, амнистия, и через пять лет никто из нас тут торчать не будет. Вернусь к своему старику в поместье, ему отдыхать пора. Жена у меня венгерка, студенткой была, когда познакомились. Отец ее магнат, от красных сбежал. Вот и пригодился мне мой венгерский язык, бассама сюстмарья![38] Тесть, между прочим, любит изображать вельможу. Но в хозяйстве, особенно в лошадях, разбирается, черт побери! Наверное, еще лучше моего старика!
На четвертый день Штефана перевели поваром на кухню, готовить по заказу для спецстола. А еще через день — когда я должен был вечером зайти к Зосе, чтобы встретиться с Вандой, — меня спросили на комиссии, которая нас вызвала на очередной весовой контроль:
— Вы почему не поправляетесь?
— Вы сперва кормите по-человечески, а уж потом спрашивайте! — обрезал я толстого врача.
— Безобразие! — забрюзжал он. — Немедленно выписать, все равно толку от него здесь не будет! Через час подошел ко мне Маркевич.
— Идите в каптерку получать одежду. Оттуда прямо на пересылку. — Его голос звучал почти грустно, в нем не было и тени крикливости, гонора. — Передать что-нибудь пани Ванде?
— Вы знаете ее?
— Еще бы — мы однодельцы! Учились с ней на одном курсе, а Зенон женат на моей сестре. Когда вылечится, возьму его сюда на работу. Эх, зачем вы задирали этого Соцкого, могли бы пойти в доноры, у вас хорошая группа крови…
— Простите, не знал, жаль… Трудно было удержаться, я ж не нарочно…
— Скажу ей просто, что вы ушли. На пересылку женщине не попасть, только если через столовую…
— Большое спасибо! Передайте ей и… и… ладно, она знает, что я хотел сказать, все то же…
— Вам пора, ступайте первым, возьмете получше барахло. И не думайте, что я всегда такой грубиян — жить как-то надо!
Пересылка
1
Предусмотрительность Маркевича, пославшего меня первым в каптерку, не помогла, я получил одежду «седьмого срока»: старую шапку без меха, залатанную телогрейку, стеганые брюки, впору двухметровому баскетболисту, а мне доходившие до подмышек, стеганые старые бурки с фетровой подошвой, да и то «по блату», потому что большинство выписанных получили ватные чулки и галоши — это при минус шестьдесят!
Надзиратель повел нас через плошадку, мимо длинного гаража, к воротам небольшого лагеря для больничной обслуги. Пропустили быстро и направили в самый конец зоны, где стоял маленький барак пересылки. Барак был обнесен колючей проволокой, но ворота распахнуты — рядом над общим забором, который отделял лагерь от широкого поля, стояла большая вышка. Мне не терпелось скорее попасть в теплоту барака — совсем отвык от мороза. Впереди неизвестность, но пока предстоят несколько дней покоя — на пересылках редко тревожат тех, кто слишком слаб или болен, чтобы представлять интерес для «покупателя».
Покоя! В трех тесных комнатах — не больше двадцати квадратных метров каждая — жило около… трехсот человек. Да, да, трехсот! На двухэтажных нарах лежали привилегированные урки, а также несколько слепых и калек (они заняли места, когда пересылка пустовала, — ее иногда разгоняли в ожидании большого пополнения). Остальные же располагались между нарами, печкой и парашей. Днем, когда часть людей уходила на работу или в баню, сидели на нижних нарах, но вечером лежали как селедки, конечно, все на одном боку. При этом еще приходилось ждать отбоя, потому что пространство у печки занимали картежники — урки.
Когда я из коридора заглянул в левую «секцию», меня с верхних нар окликнул Юра Фрегат:
— Иди сюда, только что ушел пацан.