— Хватит, хватит! — замахал рукой Батов. — Не надо даже в шутку так говорить. Сейчас мы — никто, мы просто самые счастливые на свете человеки… Принеси, славненькая, какой-нибудь свет, и мы все-таки прочитаем это письмо.
— За которое ты меня поцеловал? — погрустнев, спросила она.
— Верочка! — спохватился Батов. — Милый ты мой человек! Не сердись. Только не за письмо… Неси свет, сейчас все узнаешь.
Она принесла и поставила на тумбочку плошку, чиркнула зажигалкой, лежащей тут же, вместе с портсигаром Батова.
Он развернул письмо, написанное на двух тетрадных листах в клеточку, очень мелким, убористым почерком. Пробежал взглядом по первым строчкам, потом предложил:
— Хочешь, я буду читать вслух? Только — чур! Не обижаться и вопросов пока не задавать. Идет?
Верочка бездумно согласилась, но после первых же прочитанных слов завертелась на стуле.
«Здравствуй, милый, любимый мой Алешенька! — писала полузабытая, далекая Лида. — Я еще надеюсь на то, что у тебя хватит терпения прочитать мое длинное письмо до конца. Умоляю тебя — прочитай, а потом делай со своей Лидой что хочешь».
Она писала, что поняла и перечувствовала за эти годы столько, сколько другому не выпадает за всю жизнь, что она давно порвала с прошлым и наказана жизнью.
«К тому старому времени возврата больше нет. И ЕГО больше нет, посадили. А директорствует у нас присланный из района инвалид войны…»
Лида вспомнила и тот вечер, когда в последний раз сидели они под рябиной. Только в длинном письме не нашлось места рассказать, где была и что делала в день отъезда Батова. Почти вся последняя страница пестрела словами извинений. И только в самом конце листка, точно спохватившись, оговорилась:
«Жив ли ты, Алешенька? Откликнись! Я надеюсь на лучшее. Все это время я мысленно разговаривала с тобой, часто вижу во сне. Но писать не решалась…»
Верочка тяжело вздыхала, покусывала губы, но ни разу не нарушила данного слова.
— Ну, простишь ты ей хоть как знакомому человеку? — было первым ее вопросом.
— Нет, Верочка! В таком прощении она не нуждается… — Он заглянул в письмо: — «…Делай со своей Лидой что хочешь…» Видишь — «со своей»! А когда я считал ее своей, она ходила на тайные свидания с директором МТС, хотя у того была семья. — Алеша пристально посмотрел на Верочку и, встретив светлый открытый взгляд, безвольно опустил руку с письмом на одеяло, горько добавил: — И узнал я об этом в самый распоследний день перед уходом в армию…
И Батов рассказал обо всем, чем жил до сих пор. Ему хотелось по-настоящему исповедоваться перед Верочкой, чтобы она знала его таким, как есть.
— Але-еша! — вдруг сказала Верочка. — А ведь я старше тебя больше чем на год.
Сказала это так, словно в жизни ничего страшней этой разницы не было. Батов засмеялся, а она так же серьезно продолжала:
— У меня ведь тоже никого нет, Алеша. Из детского дома я. Знаешь, перед войной поступила в медтехникум, а учиться не смогла…
— Почему?
— Не могла видеть кровь. Нанюхаюсь хлороформа — есть не могу. А если открытую рану увижу или гнойник какой — сразу стошнит. Один раз в анатомку ходили, не на практику, знакомились только. А там как раз экспертизу наводили одному убитому — так я после этого неделю в постели пролежала. Высохла — одни глаза остались да нос. Девчонки тогда Кащеем меня прозвали… Так и пришлось бросить техникум. А потом, уж в войну, поступила в медшколу. Ух, как боялась! А все равно поступила, потому что решила пойти на фронт. И тоже мучилась да скрывала, чтобы из школы не отчислили. А когда поехали на фронт, вся моя душонка тряслась, да на народе все равно веселей. Целый эшелон нас, медичек, везли. Как-то перед утром налетели фашистские самолеты да как начали нас бомби-ить! От вагонов только щепки полетели. Как спичечные коробки, они с полотна-то соскакивают, убитых и раненых сотни. Вот тут сразу весь мой страх как в воду канул. Подбежишь перевязывать ее, сердешную, а у нее нога или рука перебита, на сухожилиях болтается. Ножичком — чик, и хоть бы что! И откуда-то слова в это время самые хорошие берутся. Уговариваешь, успокаиваешь… Пока повязку сделаешь — смотришь, человек ушел от смерти… А потом всякое было. В Данциге я сначала в третий батальон попала. Добиралась из госпиталя, а тут сразу в бой — почти трое суток спать не пришлось. Ночью перевязываю связиста, а сама носом клюю. Увидел это комбат, схватил меня за шкирку, завел в дом да толкнул в какую-то комнатенку. Поспи, говорит, часок — здесь безопасно. Пощупала я ногой — кто-то спит, и тоже легла на пол. А утром проснулась, светло уж стало, смотрю — в середине между двумя убитыми фрицами лежу… И хоть бы…
— Вера, — приоткрыв дверь, строго сказала Зина Белоногова, — пора кончать эту процедуру. Дай отдохнуть человеку. — И тихо прикрыла дверь.
Верочка вспыхнула, закрыла лицо руками, умолкла.
— Рассказывай, Верочка, рассказывай. Пусть эта процедура длится до утра!
— Какая же я бессовестная дурочка, Але-еша!
Махнула пилоткой на огонек плошки, погасила его, склонилась над Батовым, крепко поцеловала.
— Спи, хороший мой, поправляйся. Наговориться успеем.
Оставшись один, Батов не чувствовал одиночества. В груди — умиротворяющая радость. Но он не спал вторые сутки и, положив удобнее больную руку, незаметно для себя уснул крепким, здоровым сном.
9
Было восемь часов, а Батов все не просыпался, но уже пребывал в том фантастическом состоянии, когда в сознание начинает прорываться все больше и больше сигналов из внешнего мира, и легкие сновидения чудесно перемешиваются с действительностью.
В распахнутое окно лезла празднично-белая кипень цветущих яблонь. Теплые лучи майского солнца, фильтруясь через зелень листвы, веселыми бликами пробивались в комнату, играли на гладком полу, на одеяле, на лице. Батов ощущал это тепло сквозь прикрытые веки. Во сне или наяву он видел прозрачную даль, облитую золотистым светом, слышал шелест листвы, щебетанье птиц, даже ощущал запахи цветов, несшиеся из сада, и пил бодрый, животворящий воздух весны. Он не чувствовал своего тела и, казалось, невесомо плыл чуть выше бесконечных цветущих садов, переполненный радостью жизни.
Неожиданно послышались всхлипывания, негромкий плач. Батов приоткрыл глаза — около кровати стояла Зина Белоногова и плакала.
Заметив, что Батов проснулся, Зина заплакала громче.
— Что? — встрепенулся он. — Что случилось?
— Война к-ко-он-чи-лась! — еле выговорила Зина сквозь слезы. — Всем радость, Алешенька, а Лени-то нет и многих нет. Не дожили они до этого дня… И осталась я…
Батов погрустнел, постарался успокоить Зину, но внутренняя радость не давала покоя. Ему надо было немедленно что-то делать, что-то предпринять, куда-то бежать, кричать, прыгать.
— Я иду в полк! — заявил он.
— Что-о? — Зина сразу перестала плакать и уставилась на него покрасневшими глазами. — Никуда ты не пойдешь! — отрезала она. — Иначе доложу командиру санроты. Что еще за вольности?
— Слушаюсь, Зиночка, слушаюсь, — с серьезным видом сказал Батов и смиренно полез под одеяло.
— Сейчас скажу, чтобы принесли умыться, — все так же строго распорядилась Зина. — И на завтрак. Без фокусов чтоб.
— С нетерпением жду воды и завтрака, — отрапортовал Батов, как вышколенный ученик, и спрятался под одеялом.
Зина вышла. Батов мгновенно бросился к шкафу, надел брюки. С сапогами получилось хуже — одной рукой скоро не обуешься. Гимнастерку пришлось захватить под руку — и в открытое окно. Потом через невысокую садовую ограду. Здесь он остановился, повесил на изгородь ремень и пилотку. Просунул в рукав забинтованную руку и неловко влез в гимнастерку. Привел себя в полный порядок и пошел было к лагерю, но каждый шаг отдавался болью. Заложив раненую руку за ремень портупеи, чтоб не раскачивалась, шел он не очень быстро, а за плечами словно росли крылья.