Все, что удавалось мне услышать, я впитывал, вбирал в себя как губка… И пережил большое потрясение. Перед приездом Гайды отец доверил мне передать товарищам записочки с поручениями. На площади творилась невообразимая сутолока. Чем дальше, тем больше скапливалось народу; у входа в пивную людей толпилось как пчел у летка. Тщетно пытались жандармы убедить зевак, что внутрь больше никого не пустят, что вход в зал воспрещен по распоряжению полиции… И тут вдруг поднялся шум, гам, крики: «Выгоняют! Гайда смывается через черный ход!»
Голова у меня пылала. Я протиснулся поближе. Поздно. Мелькнул грузовик, набитый чернорубашечниками. Один из них повис, уцепившись за борт машины, его уже на ходу втаскивали в кузов…
Видеть отца таким свирепым, как в тот вечер, мне никогда не приходилось. «Волка ни мольбами, ни увещеваньями не прогонишь, только палкой…»
И хотя временами казалось, что отец все-таки проиграл, что проиграли мы все, особенно после Мюнхена, в годы оккупации и войны, но ни разу (по крайней мере в моем присутствии) отец не терял веры в победу нашей правды…
Мне вдруг стало очень стыдно перед отцом за малодушие, охватившее меня сегодняшней ночью: вдруг пришло в голову, что если персики снова померзнут, то моим попыткам вырастить их у нас придет конец. А все из-за Паточки.
Я пытался его понять. Отчего он такой? Родом из тех бесправных бедняков, которые искони мечтали перестроить мир так, чтобы все распределять поровну, поскольку желудок у всех одинаковый. Извечный лозунг уравниловки. Его выдвинули еще до Маркса и до сих пор не сняли. Велика ли беда, что всякие бездельники, лодыри и прихлебалы живут за счет прилежных, трудолюбивых, рачительных людей, пользуясь плодами их тяжкого труда! А Паточка с подозрением относится ко всему, на что еще не было директив и указаний от соответствующих инстанций. Он убежден, что этак он лучше всего защищает наши завоевания. И он не один… Таких много, и похожи они друг на друга, как две капли воды. Объявляют себя единственными стражами нашего святого дела. Ах, черт побери! Была б их воля, они сожгли бы каждого, кто смеет думать иначе. Теперь он относится ко мне по-дружески — словно мы вовсе и не ссорились. Больше того, вчера, увидев меня в тулупе, с багровыми от мороза щеками, пригласил к себе в канцелярию — выпить чайку. Расспрашивал о том о сем; чаще всего напоминал про наши успехи, про золотые медали, полученные в позапрошлом году в Вене и Будапеште. В странах, славящихся культурой выращивания плодов. Паточка не скупился на улыбки, был сама любезность, но я-то знаю, что он не забыл обиды, нанесенной ему, когда решался вопрос о персиковой плантации. И это в конце концов проявилось. «Ну и как? — спросил он, когда мы допивали чай. — Как зимуют персики, Адам? Проклятые морозы! Ну ничего, ничего, как-нибудь обойдется. Обойдется!» Это прозвучало ехидством, скрытой насмешкой.
Он оставил меня в покое, поскольку знает, что, пока на моей стороне Ситарж, я в безопасности и для него недосягаем. Но внимательно следит за моими действиями. Проверяет наши прибыли, распорядясь, чтобы руководство госхоза посылало ему сведения о результатах ведения хозяйства, статьи прибыли и издержек. С точностью до последнего геллера знает, что из года в год у меня увеличиваются расходы по персиковой плантации. Подсчитывает и выжидает. Ждет удобного случая, чтобы изобличить меня во вредительстве и указать мне мое место.
Если персики не выживут, он отправит на костер и меня, а вместе со мною и Ситаржа. Он терпеть его не может, я это знаю, случай с моими персиками не единственный, когда Ситарж «распорядился по-сво-ему». Вне всякого сомнения, Паточка воспользуется и этой оказией. Воспользовался бы… Непременно… А что будет потом с персиковым садом? Проклятущие морозы!
Я огляделся. Куда это меня занесло? Сколько я прошагал по этой до звона промерзшей, до последней межи знакомой земле? Давно протоптанная в поле дорога, с обеих сторон ее обрамляют искривленные холодными ветрами рябины, покрытые ледяной коркой. И ни единой души вокруг. Да и кому придет в голову бродить по пустынным полям в этакую стужу! Только вороны перелетают с места на место; опускаются на груды затвердевшего навоза. Мороз набирает силу, так что все кругом хрустит.
Я люблю гулять — и в мороз, и в метель, да и в дождь. Люблю сразиться с ветром, когда он хлещет тебя, и набрасывается, словно бешеный, и норовит сбить с ног, а ты наваливаешься на него всей грудью, как на дверь, и проламываешь себе путь. Идешь сквозь ветер, медленно продвигаясь вперед, хотя перехватывает дыханье и невозможно выговорить ни слова…
Но сегодня мне бы очень, очень хотелось, чтобы уже наступило лето и можно было убедиться, что деревья пережили зиму, что они зацвели, что на них завязались плоды… Я тоскую по солнцу. Тоскую… Тепло и солнце… Я словно уже ощущаю его тепло, даже в этакий морозище его свет разливается по моему лицу.
Сколько же мне было тогда? Шестнадцать, семнадцать? Я сидел с барышней на опушке акациевой чащи, на прогретой солнцем траве. В переливчатом, дрожащем мареве плыл звон Ржипской часовни… Вдруг поднялся ветерок. Сперва потягивался, медленно разгуливаясь по косогорам среди полей. И я увидел, как над узким длинным полем прямо под нами от колосьев оторвалась нежная, густая, пронизанная солнечными лучами вуаль. Как раз цвела пшеница. Желтая пыльца струилась, легкими волнами переливаясь над полем. Это походило на вздыбившееся, но бесшумное желтое море. Я вдруг почувствовал, что все оно охвачено беспокойством. Пыльца кружилась в воздухе, а жаждущие клейкие рыльца колосьев жадно ее захватывали и вбирали в себя. Миг животворного, живительного размножения, вихрь оплодотворения жизни…
— Глянь-ка, — глухо произнес я, обращаясь к барышне. Теперь завеса была особенно густа, и ветер, словно кружа ее в танце, распылял, заносил и на соседнее картофельное поле; ботва вдоль межи засветилась желтыми пятнами. Эта желтоватая колеблющаяся пыльца олицетворяла собой дыхание земли. В воздухе жужжали насекомые; издалека доносился звон косы — внизу на лугах косили траву.
— Тут трудно дышать, — проговорила барышня и встала. — Пыльца лезет в нос и садится на кофточку. Еще пожелтеет. Пошли отсюда!
Эта барышня и еще несколько других — все это были пустые увлечения.
Объявятся, ненадолго взволнуют сердце и незаметно испарятся — я давно уже забыл их имена… Нет, одна все-таки запомнилась. Итальянка… Не понимаю, отчего ее наградили таким прозвищем. Была она светловолосая… Наверное, из-за темных миндалевидных глаз и еще из-за того, что очень уж была живая. Увидев ее первый раз на пляже, я так и обмер. Она с первого взгляда поразила меня. И не только меня. Вся наша компания втюрилась в Итальянку.
Каждому теперь хотелось побыть с ней, позагорать рядом у речки. Стоило ей подняться и нырнуть в воду, как мы все, точно по приказу, прыгали следом и выставляли напоказ свое уменье, силу и ловкость. Да разве в силе дело? Я и сильный был, и драться умел (в те поры образцом для подражанья, примером для нас, нашей гордостью был силач и борец Густав Фриштенский). А вот с плаваньем обстояло хуже. Плавать-то плавал, как не плавать! Но продержаться под водой было труднее… Поэтому когда доходило до состязанья, кто дольше пробудет под водой, шансы мои на победу резко падали. Я делал все, что мог, уходил под воду головой и плечами, но задница непременно торчала из воды. Само собой, дружки-злопыхатели высмеивали меня перед Итальянкой. То-то было злорадных, язвительных шуточек по моему адресу!
Я сгорал со стыда… По утрам, чтоб никто не видел, уезжал на велосипеде далеко под мост и там нырял до умопомрачения, пока наконец не понял, как нужно разгребать воду, чтобы добраться до дна. Обуреваемый великой страстью, я, остолоп, и дома тренировался, погружаясь в бочку с водою!
Однажды мы все сошлись у моста; Ярда — тот, что поначалу был в нырянии первым и, казалось, завоевал симпатии Итальянки, — опять предложил помериться силами. Этот фраер не сомневался в победе. Мы вели счет, сколько кто пробыл под водой. Ярда продержался тридцать секунд. Дольше всех.