— Ах, негодник! Это я-то гусыня? Вот я тебе задам! — грозится Ева.
С виду сердится, а сама готова расхохотаться.
Луцка стоит словно громом пораженная. Глядит перед собой неподвижным взглядом, морщит лобик и что-то сама про себя лопочет, губы у нее чуть заметно шевелятся.
— Наверное, поэтому, — произносит она заикаясь, голосом, полным ужаса, — наверное, поэтому у меня еще бывает гусиная кожа?
Мы хохочем. Ева по обыкновению — от всей души, взахлеб.
— Не верь ему, Луцка. Этот проказник Томек опять смеется над тобой. Ты родилась так же, как и он, — из моего животика.
— Как крольчонок? — Луцка снова на секунду задумывается и вдруг спрашивает:
— А у тебя там еще кто-нибудь есть?
Я отворачиваюсь. Задыхаюсь от смеха. Из глаз Евы брызжут обжигающие, веселые искры.
— Этого я еще не знаю, малышок, — просто отвечает она. — Ну, а теперь довольно. Марш отсюда. Опять мне белье испачкаешь.
Волосы у Евы рассыпались, разметались по лицу, плечи и руки у нее загорели, влажная, соблазнительно облегающая майка прилипла к телу, юбка намокла. Распрямившись, она раза два встряхнула мокрой простыней.
— Пойдем, Луция. Лучше исчезнуть вовремя. А то нам может и попасть!
Зима. Стужа стоит лютая, треск кругом: дает себя знать наш заклятый враг — бесснежный мороз. Вот уж неделю я днем и ночью не спускаю с неба глаз. В небе — низкое стылое солнце и холодные мерцающие блестки звезд. Встаю среди ночной тишины — посмотреть, сколько градусов. Дышу на замерзшее стекло и осторожно, чтоб не разбудить Еву, иду в прихожую — зажечь лампочку на фронтоне дома. Ее свет падает на термометр. Увидев съежившийся от мороза, упавший ртутный столбик, беспомощно вздыхаю. Окно уже снова затянуло инеем. Снова дышу, протираю ладонью… Вижу серпик месяца. Висит на небосводе, колет меня в сердце, студеный, словно ледяная сосулька; возвращаясь в прихожую, я гашу свет, снова забираюсь в постель.
— Сколько там? — спрашивает Ева. Она тоже не спит.
— Уже снова двадцать два, так и держится.
— Господи боже, — вздыхает Ева. — Да когда же будет конец этим морозам?
Стужи Ева не любит, она существо теплолюбивое. На морозе у нее тут же зябнут руки, краснеет нос. Последнего она, как женщина, совсем уж не переносит. К тому же простудился Томек. Набегался — и теперь лежит с температурой в соседней комнате, покашливает. На время его болезни Луцка со своей постелькой перебралась к нам. Спит…
А меня сон не берет. Ворочаюсь с боку на бок. Смотрю на себя со стороны, как на оставленное душою тело. Несколько дней уже ничего не делаю, только обхожу дозором сад; осматриваю каждое деревце и заботливо, осторожно привожу в порядок их зимнее одеяние. Терзаюсь тревогой и страхом, особенно за персики. В этом году те, первые, что мы высадили вместе с Евой, должны были бы принести урожай. Я могу присягнуть, что по той же причине и Ева впала в уныние и растерянность. Лежит рядом молча, но я-то знаю, что ей тоже не спится.
Мы оба молчим, а на улице крепчает, лютует мороз…
Днем небо расчистилось, но ясный день кажется мне черным. Уже из-за одного того, что ртуть в термометре почти не шелохнулась. Потом Ева затеяла большую стирку, а на это время я предпочитаю сбегать из дома. Но куда денешься в этакую погоду? Из сада стужа тут же загонит обратно в тепло. А мне очень хотелось бы смыться, потому что Ева не в духе. Бывают у нее раз в месяц такие дни. Иногда она переносит их покорно, словно раздавая всем вокруг свою болезненную и страдальчески терпеливую нежность. А то становится раздражительной, ровно ни с того ни с сего в нее бес вселяется. В такие периоды она как бы говорит: «Ага, на вот, получай и ты тоже. Неужто нам все одним да одним нести проклятый крест несчастной женской доли?»
Сегодня у нее именно такое мрачное, раздражительное настроение. Она поминутно одергивает Томека. Его томит скука, кровать ему опостылела. Луцка снует то к нему, то обратно к маме, вертится под ногами. А Ева крутится возле бака. Вот и опять. По-моему, она просто придумывает, на ком бы сорвать злость… Или демонстрирует, что она вот не покладая рук трудится, а я попусту теряю время над бумажками.
Время тащится невообразимо медленно… Пообедав, подхожу к постели Томека. Приношу ему чаю.
— Ну, хоккеист, как дела?
(Этой зимой парнишка решил стать знаменитым хоккеистом, каких свет еще не видывал.) Но Томек молчит. Не слышит. Не замечает даже, что я подошел. Углубился в чтение — книгу для него я подыскал у себя в библиотеке. «Овчарка Казан»[1]. В его возрасте я очень ее любил. Томек тоже сразу с головой ушел в чтение. Как много пользы в свое время принесла мне такая увлеченность! Мальчик живет образами, они волнуют его, вместе со смелым Казаном и серой волчицей он мчится по неведомому и суровому дикому краю. Теперь обнаруживает следы большой сильной рыси… Дрожит за судьбу избитого, почти парализованного Казана. А вот собственноручно наказывает негодяя и преступника… Он силен и отважен, он знает, что в жизни нужно отвечать ударом на удар; наказывать злодеев, чтобы добро одержало верх.
— Томек!
Чай с медом и лимоном, который я ему принес, уже простыл.
Он ничего не слышит, потому что вокруг — яростный лай и завывание волчьей стаи…
— Ну-ка выпей!
Я протягиваю ему кружку. Он машинально берет ее в руки и отхлебывает. Глаза пылают, бешено колотится сердце. Я наблюдаю за ним… И вдруг мне начинает казаться, что это я сам. Как не вспомнить, глядя на него, картину из собственного детства…
И вдруг из коридора доносится вопль.
Открываю дверь. Луцка — мокрая с головы до ног, с большой деревянной мешалкой в руке; испуганное личико залито слезами.
— Ты только погляди на эту мартышку. Ты только погляди, что она опять натворила, эта твоя Луция! — восклицает Ева. — Я замачивала в ванной белье, она видела, что я сыплю в воду порошок. И вот теперь, когда уже все выстирано, осталось только прополоскать, — ты думаешь, что она учудила? Стоило отвернуться, как она всыпала в ванну сахарный песок. Это она хотела мне помочь! Посмотри, как она выглядит! Что за вид! Придется ее переодевать и перестирывать все заново.
Отобрав у Луции мешалку, Ева шлепнула ее по попке. Какой тут поднялся крик!
— Я ведь хотела помочь, ты сама говоришь!
— Хорошенькая помощь! — возмущается Ева. — Не знаешь, за что теперь и приниматься. А ты ее больше защищай! Проклятый мороз! — выговорилась наконец Ева, отведя душу.
Я взял Луцию на руки — утешить. (У кого достанет сил выдержать детский крик?) И Ева тут же набросилась на меня.
— Балуй, балуй! А ну спусти ее с рук, пусть залезает себе куда-нибудь в уголок и плачет на здоровье. Не убудет! — кричит Ева.
Вдруг раздается стук в дверь.
Это Олдржих. (Умеет ведь человек выбрать подходящее время.)
Ева, еще с мешалкой в руках, метнула на него сердитый взгляд: «Этого еще здесь не хватало».
— Ну, беги! — подтолкнула она Луцию. — Да поскорее, надо тебя переодеть. И сядь у печки, а то и ты простудишься!
Ева повела дочку в кухню.
Олдржих приободрился.
— Вот, зашел, — он запинается, не зная, что сказать еще. — Проходил мимо… Дай, думаю, загляну, посмотрю, как ты тут поживаешь.
Он вздохнул.
— Эти бесснежные морозы — хуже нет. Если так и дальше пойдет… — Голос его прозвучал похоронным звоном.
— Не каркай! — обрываю я, хотя знаю, что он искренне переживает за судьбу моих персиков.
После нашего похода к первому секретарю, когда Ситарж признал мою правоту и благословил мои планы, в одну из добрых минуток, за стаканчиком вина, я открыл Олдржиху, какую важную услугу он мне оказал, когда, торопясь на свидание (имя Евы я не произнес), по рассеянности (так я выразился) забыл взрыхлить землю вокруг нескольких десятков персиковых дерев — только накидал вокруг стволиков компост. И поблагодарил его от всего сердца. Он побагровел; некоторое время тупо смотрел на меня, разинув рот, а потом просиял.