— Я напишу Серго. Напишу, что я думаю о настроениях в Академии, это то, что я знаю лично, в других вопросах я некомпетентна.
Когда вышла в длинный коридор, тускло освещенный единственной голой лампочкой, показалось, что в конце, у выхода кто-то стоит. Но ни возле сеней, ни в сенях никого не было. По единственной, протоптанной в снегу тропинке между бараков и халуп уютно мерцающих маленькими окнами, торопливо к Тверской. Приходилось все время менять руку с портфелем, чтоб не замерзла совсем. Уронила портфель, наклонилась и услышала, как сзади замер скрип шагов на снегу. Оглянулась. Темный силуэт качнулся в тень барака. Она испугалась: «Ведь предлагал Мартемьян Никитич проводить!», почти бежала, впереди уже виднелись корпуса завода пожарных машин на углу улицы Александра Невского. И скрип снега, то ли от ее шагов, то ли еще от чьих-то.
Скрип-скрип! Скрип-скрип! Взмокнув, выскочила на Миусскую. Люди, дети, санки… Все-таки оглянулась; островок лачуг словно темная клякса расползался от светлых стен Университета Шанявского.
Иосиф ждал ее в нетерпении. В Гнездиковском через час кино.
— Все равно без тебя не начнут. А лучше — поежай, я приду на вторую картину, хочу детей повидать.
Показывали Чаплина. Иосиф смеялся, хлопал себя по коленям, слезы капали с усов. Для нее было слишком близко к экрану. Шепнула: «Я сяду подальше». Он кивнул, не отрываясь от экрана. Сидящие в зале хохотали, даже несколько надрывно, а ей было не смешно.
Все вспоминала бледного с блестящими глазами Мику, Мартемьяна Никитича, его лицо, неистовое напряжение, страдание в глазах, глубокие складки между бровей, раздвоенной подбородок.
Сбоку происходила какая-то возня. Она покосилась: жена вечного кадровика-карлика Ежова обжималась с Косаревым как на сельских досвитках. Ей стало противно, до тошноты.
Шпанистый вид Косарева, приторные духи и затейливая прическа Хазиной, жирные затылки сидящих впереди вождей. И даже Чаплин, которого раньше любила показался неестественным кривлякой.
Письмо Серго передала через Зину и стала ждать ответа. Ответа не было. Серго куда-то уезжал, приезжал, снова уезжал. Через месяц позвонила сама. Серго сказал, что ждет майских праздников, чтоб повидаться с ней в Зубалове, поговорить, но раз уж позвонила то… «Если бы вы были рядовым членом партии, я бы дал письму ход, Иосифу, естественно, показывать не следует, значит — тупик. Будем считать, что я проинформирован… В Зубалове побеседуем подробнее…»
Она слушала его вкрадчивый голос и думала: «Затея была нелепой с самого начала. Какого результата можно было ждать? Никакого».
Мика умер в июне. Хоронили на Ваганьковском: Рютины с детьми. Надежда, Борис Иванцов, Ирина, трое незнакомых Надежде мужчин и подруга Руфины по ведомству, где она подрабатывала машинсткой. Когда в маленькую могилу опускали гроб, Руфина вдруг резко повернулась и пошла прочь, одна по Прохоровской аллее. Все смотрели ей вслед, потом Мартемьян Никитич быстро пошел за ней, догнал, остановил.
Когда шли от могилы, Руфина стояла с мертвым лицом, хотела проститься с сыном одна.
Ждали ее у ворот кладбища, и только здесь Надежда в одном из мужчин узнала Петю Петровского — давнего приятеля еще с Петроградских времен. Он кивнул довольно сухо, и ей показалось, что причина сдержанности — не только в трагичности происходящего.
Помянуть Мику пошли к Рютиным на Грузинский вал. Евдокия Михайловна напекла блинов, сделала кутью, винегрет, выставила графинчик с домашней наливкой. Надежда вдруг поняла, кого она ей напоминает: Екатерину Давыдовну Ворошилову, напоминает не только хозяйственностью и умением принять, и не внешностью даже (хотя были похожи), а ровным, добрым теплом и искренностью.
Руфина молча помогала, хотя Люба, Надежда и Евдокия Михайловна вполне справлялись. Но они понимали, что Руфине необходимо сейчас быть занятой чем-то.
За столом Надежда оказалась рядом с Борисом Иванцовым и Петей Петровским. Ей было неловко в этом соседстве.
Чернобровый «парубок» Петя смотрел холодно, а к Борису с недавних пор она начала испытывать что-то похожее на раздражение. Слишком часто встречала его в коридорах института, слишком преданно, как-то по-собачьи смотрел на нее.
Пили и ели молча, любые слова разбились бы о каменную неподвижность Руфины.
А кроме того ощущалась еще какая-то другая, невидимая, тайная связь Рютина, двух мужчин и Руфины. Надежда чувствовала ее и не ошиблась.
В какой-то момент Руфина встала, «Мои дорогие…» и вдруг начала оседать на пол. Евдокия Михайловна успела подхватить ее, усадить на стул, обняла, стала бормотать что-то бессмысленно нежное, как ребенку. Люба капала в рюмку из склянки; запахло валерианой.
Мужчины деликатно исчезли; Надежда поняла, что единственно, чем можно помочь — унести грязную посуду на кухню. Хозяевам предстоит самое тяжелое: остаться наедине с Руфиной. На кухне один из мужчин, кажется его звали Михаил Семенович, курил в форточку, рядом стояли Мартемьян Никитич и другой, тоже незнакомый Надежде.
— Беспредметные и бесцельные разговоры с глазу на глаз стали уже рутиной, — говорил негромко Мартемьян Никитич. Увидев Надежду, на секунду замолчал, и продолжил: — Что до меня, то мне они уже набили оскомину и стали противны. Дело надо начинать.
Надежда поставила тарелки в раковину, вышла в коридор, где, конечно же, стоял Борис. «И этих людей тоже что-то объединяет. Какое-то общее дело, я же, как всегда, нигде».
— Я, пожалуй, пойду.
— Я вас провожу, — встрепенулся Борис.
— Не надо. Спасибо.
— Но как же…
— Очень просто. Прогуляюсь.
Раздражение все-таки, видно, прорвалось, потому что он глянул испуганно.
— Извините, Борис, мне хочется побыть одной.
Она шла по Пресне, где у бань стояла очередь с шайками, по Никитской миом кинотеатра «Унион», несколько шестнадцатых трамваев обогнали ее, можно было доехать почти до Троицких ворот, но она продолжала идти. Потому что никак не могла решить для себя говорить Иосифу, что была у Рютиных или нет. Сказать было опасно, промолчать — означало, что их отношения перестали быть искренними и доверительными. Она ведь даже хотела рассказать об Эрихе, но он махнул рукой: «Все эти мерихлюндии мне неинтересны. Анализы, гипнозы, видения — буржуазные выдумки. Но раз говоришь — помог и прекрасно!»
Теперь он вряд ли махнет рукой. Она испытывала странное смешанное чувство, шепчущее, что говорить не надо: страх и ощущение предательства. Страх был понятен — предугадать накал его гнева невозможно, но почему предательство? Почему ей кажется, что она не должна рассказывать о людях, собравшихся на похороны бедного Мики? Кажется и все. Необъяснимо, нелогично, наверное, неправильно, но она знала, что предчувствия такого рода не обманывают.
Во дворе Консерватории села на скамью. Из окон доносилась музыкальная фраз: удивительно чистый женский голос повторял в разных тональностях: «О, моя несчастная любовь!» и вдруг виолончель отчетливо пропела начало «Славянского танца» Дворжака, и она увидела аллеи парки, освещенные круглыми матовыми фонарями, пустынную ажурную колониаду, Площадь и одинокую фигуру, сидящую на скамье у памятника Гете.
— Зачем все это было? — подумала она. — Зачем ей открылась жизнь так непохожая на ее нынешнюю, определенную судьбой? И откуда — предчувствие поворота в судьбе, от сумрака Прохоровской аллеи на Ваганькове, или от обрывка разговора, услышанного на кухне? Она чувствовала всем сердцем, что с Руфиной отныне связана навсегда, — потому что не жизнью, а смертью.
И только теперь смогла заплакать. Она плакала беззвучно, без слез, плакала о чудесном мальчике, проведшем в крошечной комнате барака всю свою недолгую жизнь, о своей вине перед ним, о своих детях, видевших ее унижения, о своей любви к Иосифу, которую она предает уже сегодня.
На соседнюю скамью пришли студенты, прислонили два футляра с виолончелями к спинке, развернули газету и стали есть ивасей с черным хлебом. Головы бросали под скамью. Мужчина, что давно сидел напротив, смотрел на них осуждающе. Странный мужчина, бритый наголо, короткошеий, голова похожа на селедочную, большим, с опущенными углами ртом, и круглыми безжизненными глазами.