Трифонова Ольга
Единственная
«Поскольку это не исключено, — это возможно».
И. Сталин.
Роман
ГЛАВА I
Оба окна выходили на восток, в парк с высокими густолиственными деревьями, поэтому в комнате всегда мерцал зеленый полумрак. Деревья, кажется, назывались бук и граб, во всяком случае в учебнике географии было написано, что в этих местах растет бук и граб. Двадцать лет назад она прочитала это и запомнила, наверное, на всю жизнь. Она всегда любила учиться: и в убогой квартире за Невской в голодуху и сейчас, когда в ее комнате стоял кульман, заказанный то ли в Германии, то ли в Швеции.
Когда они еще «разговаривали», Иосиф шутил: «Откуда это в тебе? Мать — дура, отец звезд с неба не хватает».
— Как раз хватает, — сердилась она.
— Ну, хорошо, хватает, хватает.
— Просто он другой.
— Другой какой?
Не такой, как все вокруг тебя — алчные, любящие власть, любящие унижать.
— Пошла писать губерния!
Да, это было тогда, когда они разговаривали по-настоящему, по-настоящему ссорились, спали по-настоящему как муж жена.
А теперь… Бук и гроб.
Этот день до прихода поезда надо было чем-то занять. Уйти из надоевшего пансионата, где-то позавтракать и уехать.
Завтрак стал здесь главной мукой. После многолюдья ее семьи — совсем другое: собираются чужие люди и едят вместе как будто бы дома. Несколько столиков, улыбчивый официант Петр в черном переднике-юбке, туго обтягивающем его мясистые бедра разносит кофе, булочки, резиновые сосиски.
Когда-то она умела легко сходиться с людьми. Когда-то давно-давно, когда она жила в красивом доме на Сампсониевском, или на Рождественской — теперь неважно, в гимназии собирали на чиновников, — почему на чиновников, зачем на чиновников — забылось, а вот как сказала «Я не жертвую» — помнит хорошо, потому что класс замолк. Кто-то пролепетал: «Вы, наверное, оставили деньги дома…»
— Нет, деньги у меня есть, просто я на чиновников не жертвую.
— Да она большевичка!
Неделю, наверное, дразнили большевичкой да и отстали. Ее любили за веселый нрав, за беготню на переменах, за прямоту, за вьющиеся непокорные волосы, за то, что у нее был самый веселый и щедрый день рождения, и она всегда приходила на помощь.
А теперь она не умеет и не хочет сходиться с новыми людьми — нет надобности. А когда-то в их доме многолюдье было привычным: мама, отец, Федор, Павел, Анна, кто-нибудь из родственников, кто-нибудь из вернувшихся из ссылки или собирающихся в ссылку. Кто-нибудь из маминых прошлых или будущих любовников.
Это в детстве. И сейчас — тоже Ноев ковчег. Иногда в Зубалове за столом собирается человек тридцать. Иосиф на что уж любитель долгих и шумных застолий, последнее время кривится: «Семь пар чистых и семь пар нечистых».
Кого он числит в нечистых?
Каждый раз иного. Неизменны только симпатия к Жене, отвращение к Феде и яростная, почти ненависть, к Яше.
Женя — понятно. Женя всем нравится. Даже Владимир Ильич был к ней неравнодушен. А Яшу за что?
Тут, может, есть и ее вина. Ведь умеет и хитрить и лукавить, но с ним какое-то болезненное наслаждение искренностью. Всегда, с первого дня, когда наткнулась на него в темном коридоре между ванной и его комнатой на Рождественской и тихо ответила «И я…» Гимназическая привычка: старшим надо говорить правду.
Теперь, конечно, причина другая: вокруг него так много лжи, и эта ложь всё сгущается и сгущается… Да, с Яшей… Это была идея Алеши привезти Яшу в Москву, но хитрая Мария Анисимовна совсем не хотела портить себе жизнь заботами о трудном подростке, и Яша оказался в их крошечной квартире в Кремле. Жуткий чугунный коридор, она писала слезливое письмо, кажется, Свердлову дали что-то получше, но ненамного, потому что Яша спал за занавеской. Иосиф злился, накалялся, она видела это и… «не видела» до тех пор, пока Иосиф не застал их на кухне: она помогала Яше делать уроки. И вправду ученье давалось Яше с трудом, а безумная любовь бабушки Кеке сделала его большим лодырем.
Иосиф прошёл через кухню шагом командора, кажется, никогда его сапоги не издавали такого угрожающего скрипа. Через минуту её вызвали в кабинет (Яша посмотрел испуганно и чуть дотронулся до её локтя с робким ободрением).
Первый раз на вопрос о Яше ответила что-то вроде того, что с ним ощущает себя самой собой, к нему — теплота безмерная. А как иначе он — сирота, вырос без матери, человек застенчивый, мягкий, добрый, ласковый, ему трудно — живёт с мачехой, Вася к нему ревнует, мучает его…
Вот «ласковый» было лишнее. Он тогда впервые назвал её блядью, такой же как мать. Потом в двадцать пятом, Якову восемнадцать, ей — мачехе — двадцать четыре, Яков спит на черном клеёнчатом диване за занавеской. Разговор начался с того, что она предложила перевести Якова наверх в мезонин, в крошечную комнатку в конце коридора.
Как всегда, первая реакция спокойная, а вечером оскорбительное «Поближе к себе?» Он отдернул занавеску, скинул с дивана постель на пол, рылся в тумбочке, сдирал простыню. Яша стоял в бязевой рубашке, бледный, ничего не понимая, охваченный ужасом. Что он искал? Любовные записки? Её бельё? Безумие.
Тогда с ней впервые случился приступ горячки, и тех странных видений, которые преследуют и поныне.
Она металась в постели, срывая со лба смоченную уксусом повязку, возле нее сидели Иосиф и мамаша, но она их не видела, — она видела нестерпимо жаркий полдень, полустанок, какие-то вагоны, какие-то люди в непонятной военной форме, и Яков стоит перед ними в нижнем белье, подняв руки. Один из людей — самый опасный — Иосиф. Он просто стоит и смотрит на Якова. Наверное она кричала, звала «Иосиф, Иосиф», потому что он вдруг возникал, гладил её лицо, что-то шептал.
Болела долго, началось кровотечение, вызывали Канель и ещё какого-то большого седого пахнувшего хорошими духами. Он осмотрел её и как-то странно долго посмотрел ей в глаза. «Да, да — хотелось ответить ей на этот взгляд, — я знаю, что я калека». Двадцать четыре года и шесть абортов. Чудо как смогла родить Светлану.
Иосиф никогда не жалел её.
В Царицыне делал армейский хирург в вагоне, боль невыносимая, звериная боль, а хирург все приговаривал: «Будем теперь немятые, невалятые». Так вот тогда он пришёл дней через пять, она пищала в подушку как котёнок и как нашкодившему котёнку, он железной рукой сдавливал ей сзади шею. Больше она никогда не просила его о пощаде, и ему, кажется, доставляли радость эти молчаливые поединки с гордячкой.
Из всех кровей, намешанных в ней, сильнее других оказались польская и цыганская — потому что гордыня непомерная, Отец как-то сказал: «Мы с тобой одинаковые. Про таких в Польше говорят: „Им хоть гирше, да инше“».
«Гирше» некуда. Здесь, в Карлсбаде сухопарый гинеколог дежурно спросил про аборты, и она, не лгущая никогда, ответила — десять. Он даже вздрогнул и поднял от карточки глаза: «Sie leben mit Tieren» — «Вы живёте с животным».
Знал бы о ком говорит, но она здесь с немецким паспортом — фрау Айхгольц, проживающая в Берлине. Кстати, Айхгольц — девичья фамилия её любимой бабушки Магдалины, погибшей так странно и нелепо под колёсами автомобиля на Верийском спуске.
— Итак — десять… Это означает, что Вы более не можете рожать, а следующий аборт может стать для Вас смертельным.
Он объяснил ей смысл подробности процедур, назначил грязи, тампоны, на следующий день вручил удивительно красиво исполненную таблицу с обведенными красными и зелеными кружками днями и, немного запнувшись, сообщил, что есть признаки раннего климакса.
«Очень раннего. Первый случай в моей практике. Я Вам назначаю консультацию ортопеда, ввиду интенсивного вымывания кальция».
Всё это ерунда — ортопеды, тампоны, ванны. Нужно немножко счастья — вот и всё. Счастье когда-то было, Сначала терпкое тайное, со свиданиями на Забалканском, с холодом стены, который чувствовала затылком, когда, будто случайно, встречались в темном коридорчике у ванной, и он, запрокинув ей голову, до боли прижимался зубами к её зубам.