Если бы ты была пациенткой из любой другой страны Европы, а не из России, я бы легко (прости за нескромность) помог тебе. Мне понятны твои вытесненные страхи, перенесенные травмы (боязнь потерять мать и ранняя сексуальная жизнь, не так ли?), ужасы Гражданской войны, но я, к сожалению, слишком хорошо знаю Россию, я слежу за тем, что там происходит, читая «Бюллетень оппозиции» и западные газеты, во мне самом перемешаны ужас и любовь к этой стране, и тут я, кажется, был для тебя идеальным вариантом врача. Но во всяком положительном моменте таится его противоположность и, может быть, для тебя гораздо полезнее оказался бы мой квалифицированный коллега, о котором я тебе говорил. Но я пощадил твою тайну, которая спрятана очень глубоко и которая выражалась амнезией, разрушить которую я не захотел. Ты демонстрировала сопротивление, вызвавшее в свое время незнание. Я не мог навязать тебе знание, потому что я люблю тебя.
При этом лечении необходимы жертвы и со стороны врача и со стороны пациента. Мне нельзя было любить тебя. Необходимо время — хотя бы полгода. У нас — всего две недели. Этого достаточно для простых случаев, но не для твоего. Я уже сказал тебе: твоя тайна спрятана очень глубоко. Это правда.
Я должен был уничтожить гнет, под которым находится твоя душевная жизнь. Задача неимоверно трудная, потому что гнет в реальности, окружающей тебя.
Я обязан был говорить с тобой о твоей сексуальной жизни, но я был предельно целомудрен. Не так ли? Как врач, я в этом случае — шарлатан, как любящий мужчина — спасен от подробностей.
В мою задачу входило привязать тебя к себе. Это была задача врача. Ты мне сказала: «Я не могу быть с тобой до конца откровенной по многим причинам, какой смысл в лечении?» Смысл был. Я надеюсь, что ты убедишься в этом, независимо от того, вернешься ты ко мне или нет. Почему? Объясню ниже.
Сейчас о моих ошибках.
Полагается крепко держаться любовного перенесения, но относится к нему, как к чему-то невозможному, как к этапу лечения. Я не смог.
Считается, что чувство подобного рода у пациентки — ненастоящее, что оно — тень прежней любви. И я обязан был думать о том, что твоя способность любить не должна быть истрачена во время лечения, ибо она вызвана болезнью, она, эта способность, пригодится тебе для реальной жизни. Но от тебя исходило такое очарование… Я вел борьбу на три фронта: с самим собой (поражение), с тобой и с искушением закрыть глаза на то, что твой порыв ко мне лишь тень любви. Лечение нужно было прекратить сразу при первых симптомах, я затянул и прекратил слишком поздно.
Я думал: это ненастоящая любовь, это повторение прежней. Так бывает обычно. Но ведь все было необычно. Наша встреча была чудом.
Я — осел. Я ничего не понял, где были твои искренние чувства, а где уловки больного, сопротивляющегося анализу. Ты спрашивала меня о моей жизни. Никому я так не хотел рассказать о своих скитаниях и никому не рассказывал. Ты правильно упрекнула, сказав, что за доверие платят доверием. Но это не в случае отношений врача и пациента, потому что существует один эффект: для больного анализ врача становится более интересен, чем его собственный. Тебя мучала ревность, ты хотела знать о моей интимной жизни, всячески утаивая свою от меня. Моя интимная жизнь Зоя. Ты удивлена? Шокирована? Это так. Предельная искренность единственное, что я искал в женщинах и нашел ее в Зое. Но истинное пробудила во мне ты. А я обязан был преодолеть свою чувственность. Поэтому: это не ты приняла решение уехать, это я отпустил тебя, не поверив в твою любовь.
Но теперь ты сможешь полюбить, я надеюсь. Полюбить не меня. Что же до моей интимной жизни — останемся при своих тайнах. Теперь главное.
Мой непозволительный промах врача. Я обязан о нем рассказать, потому что в этом сюжете — теперь единственная надежда на твое исцеление.
Помнишь, мы говорили с тобой о твоем сне, и я сказал, что бывают такие сны, в которых заключен весь анализ. Но я и здесь оказался не на высоте. Именно таким, как теперь мне кажется, был сон, который ты видела без гипноза. В нем был ответ, а я прозевал, одурманенный любовью и шаблонами, которые, к сожалению, уже образовались в моей профессии. Теперь у тебя надежда (!) только на себя.
Ты говорила: «Я ничего не хочу вспоминать. Зачем?»
Но ты должна вспомнить все, особенно то, чего не хочешь вспоминать, иначе тебе угрожает конфликт с миром, в котором ты живешь, и ты возмутишься, и то, что никого не будет рядом может оказаться для тебя катастрофой.
Вспомни подробно этот сон, что-то связанное с ним, что ты «забыла». Ты должна вспомнить все, связанное со смертью человека, умершего в начале двадцатых годов. Там у тебя провал!!! Видишь, как я доверяют тебе, тебе, как верю в тебя, моя единственная! Но это та дверь, которой пользуются при пожаре.
Я еще рядом. Позови меня в Берлин, и я постараюсь не быть тем священником, которого застраховал умирающий страховой агент (блестящий пример нашего случая у великого Фрейда).
Наверное, правильней было проводить тебя до Берлина, но это была бы мука для тебя и для меня. Но я все равно рядом с тобой, я знаю этот путь и буду на каждой станции просить тебя выйти и позвонить мне, я приеду. Тебе даже не придется слишком долго ждать.
Если этого не случится, я буду ждать звонка из Берлина, а, если не будет и его, то это будет означать, что я имел дело с банальным перенесением, и тогда — прости меня за некомпетентность. О деньгах не беспокойся, я их не заработал.
Всегда твой доктор Менцель.
Ну что ж, еще один побег. От себя и от него. И это тоже не получилось. Ничего не получается. Он прав: что-то в ней треснуло давно, десять лет назад. Недаром села на трамвай и одна поехала рожать Васю на Солянку. Когда вернулась — новый вариант не жизни. Молчание. И это при Яше, при родителях.
По-настоящему помирились только летом двадцать второго в Боржоми, в Ликанском дворце. Дворец — сильно сказано: бывший охотничий дом какого-то князя на пологом берегу Куры. А вокруг волшебная красота. Темно-синие горы и удивительная, меняющая цвет в течение дня, дымка.
Широкие, нагретые солнцем доски пола, широкие диваны, мимо которых вдвоем было опасно проходить. Казалось, что вернулось то петроградское лето семнадцатого, так нежно-настойчив был Иосиф, так весел. Одно омрачало радость — болезнь Владимира Ильича, но потом из Горок стали приходить добрые известия.
К Ильичу возвращалась нормальная речь, способность писать. Однажды сидели вечером на балконе. Васенька уже спал. Иосиф уговаривал ее смешать вина Алазанской долины — красное с белым.
— Хочу увидеть тебя пьяной, слишком ты у меня правильная.
Она не хотела смешивать, она вообще не хотела пить вина, разве что чуть-чуть «Цинандали».
Он налил немного в старинный, дымчатого стекла, княжеский бокал.
— Буду приучать тебя по капле, как к яду. Забыл тебе рассказать. Когда был в Горках, Ильич попросил у меня яда. Боится быть беспомощным и бессловесным, его можно понять, мучается старик.
— Но ему ведь лучше.
— В том-то и дело. Я тогда пообещал в случае необходимости помочь ему, а эта мымра твоя, Марья Ильинична, закудахтала: «Напрасно вы ему обещали. Даже если речь будет потеряна, она еще может вернуться». Как будто я сам этого не знаю. Я же пообещал, чтобы успокоить его. Бедный старик, если болезнь не отступит, эти две дуры будут во все вмешиваться. Там у вас в секретариате только одна толковая баба — Фотиева. Но она — чужая, сухая, осторожная. Положиться можно только на тебя, моя радость. Теперь ты не просто секретаришко-машинистко, а негласный представитель Генсека. Вот так-то, мой родной Епифан. Ты ведь моя, Татька, моя?
— Я не могу быть представителем Генсека. Я не член партии.
— А вот это ты напрасно волынишь. Мне теперь в это дело вмешиваться не с руки… Боюсь, что нам с тобой предстоит трудный год. Буду опять как собака на цепи среди ослов. Главный осел — Лейба. Какая гордыня! Зампредсовнаркома ему не годится.