Ничь така мисячна
Ясная зоряна
Видно хочь голки сбирай
Выйды, коханочка, працею зморена
Хоть на хвылыночку в гай.
Мяка застыла с посудой в руках:
— Вот ведь как прекрасно поет. Истинный Иосиф — песнопевец. Сегодня же день его ангела. И журавль кричит впервые и сверчок голос подаёт, и он как дивно, словно знает. Да вы пойдите к нему, я без вас управлюсь.
Она спустилась во тьму и тихо окликнула: «Ты где?»
— Иди сюда.
Она пошла на голос и, привыкнув к темноте, увидела его светлый френч.
— Иди, иди, моя радость.
По чуть заплетающемуся голосу поняла, что выпито много, и когда он обнял, прижал к себе, почувствовала сильный винный запах.
— Таточка моя, маленькая моя девочка, моя спасительница, — он целовал ее осторожно и нежно, как в давние дни в Петрограде. — Только тебя люблю, только тебе доверяю.
В детской юрте пахло овцами и чуть-чуть псиной. Он снял френч, постелил на землю.
В доме обслуги патефон пищал тоненьким женским голосом:
«Он пожарник толковый и ярый, он ударник такой деловой, он готов потушить все пожары, но не может тушить только мой…»
— Давай сюда, ко мне, а то простудишься, тебе нельзя, а вот так можно, — он как-то очень ловко взял ее к себе на колени и начал, обняв, баюкать, укачивать.
— Давай теперь отмечать каждый год этот день. Это будет только наш день, хорошо? — прошептала она.
— Хорошо. Но только пусть вся страна тоже отмечает.
— Как это?
— А мы им праздник придумаем. День пожарного. Ты — мой пожарный, спасла меня при пожаре, вот пусть и отмечают.
— Ты пьяненький, глупости говоришь.
Когда же это было? Три года назад. После возвращения из Ленинграда. Точно три года, потому что помнит три подарка: кисет, который сшила из куска старого бархата, повязку козьей шерсти (пряла Мяка) на ревматическое колено, простудил, когда в двадцать восьмом ездил в Сибирь. Мяка подарки одобрила, а то все переживала из-за перламутрового перочинного ножичка, который он носил на поясе. Однажды похвалился:
— Это мне Наденька подарила, красивый, да?
Мяка поджала губы и кивнула. Но ей сказала:
— А хоть красивый ваш ножичек, только больше ножей дарить не надо. Не дело это. Примета есть.
А последний подарок оказался неудачным. Решила привести в порядок его библиотеку. Пригласила библиотекаря, он расставил книги по темам, и Иосиф пришел в ярость.
— Испохабили все к чертовой матери, не могу ничего теперь найти. Философия, психология, дипломатия, — передразнил ее, тыча пальцем в таблички, прикрепленные к полкам, — на хер мне эти бумажки, я раньше с закрытыми глазами любую книгу мог выбрать, дура — баба!
Площадь понемногу оживала. Из отелей, перед закрытием колоннады, выползали постояльцы, чтобы не упустить вечерних глотков целительных вод. Последнее развлечение, и обычно впереди длинный вечер, чтение бесед Гете с Эккерманом и мучительная бессонница, сменяющаяся жуткими видениями. Они стали реже, но не ушли, они по-прежнему мучают ее, она просыпается и в темноте, обхватив раскалывающуюся от боли голову, бормочет:
— Что это было? Что это было?
Часы на старинной базилике пробили семь раз. Она вернулась в комнату, поморщилась от вида тяжелых портьер, кресел с золочеными ножками, подошла к шкафу и вынула платье-пальто из тонкого кашемира — изделие лучшей портнихи закрытого ателье на Ильинке.
«В нем будет тепло. Тепло где? В конце концов должна же она знать, почему он отказывается лечить ее. Что за тайны Мадридского двора, что за туманные намеки! Если больна неизлечимо, пусть скажет об этом. Решил подсластить пилюлю жизнерадостными звуками джаз-банда… Неприятный человек и ассистентка противная. Зловещая парочка. И вообще, в этой странной истории есть что-то от кабинета доктора Калигари. Но становится безумным чудовищем или тихой печальной страдалицей наподобие страдальца Феди?! Если человек сознает, что безумие сторожит его — значит, он здоров и пусть доктор докажет, что это не так!»
Элегантный наряд всегда придавал ей уверенности. Она спустилась в ресторан, села за стол, и сосед, подняв голову от тарелки, поперхнулся.
— Вы сегодня ослепительны. Жаль, что вы не танцуете, очень жаль.
Его заячьи глаза, увеличенные мощными линзами очков, смотрели ошеломленно.
— Мне тоже жаль, — вежливо ответила она.
Если бы это было возможно, она объяснилась бы в любви этой площади. Площадь заключала в своем овале некий хронотоп жизни Старой Европы. Фонтан, храм и отели. Искусство, Вера и Жизнь — триединство, три источника, три составных части.
В Москве все рушили, перестраивали. Снесли фонтан на Лубянской площади, собираются разрушить Храм Христа Спасителя. На его месте Сергей Миронович предлагает построить Дворец Советов. Наверное, это правильно. Но как было бы обидно, если бы вот эта приземистая мощная базилика исчезла тоже, и фонтан вместе с ней, а отели превратились бы в общежития для победившего пролетариата. Конечно, они лучше, чем бараки в Серпухове. Но неужели нельзя Дворец Советов построить на другом месте? На Воробьевых горах, например? А общежития — внизу у реки на Усачевке?
Здесь тоже, наверняка, есть трущобы, вроде Выборгской стороны, где живут трудящиеся, а вся эта красота — маска, прикрывающая социальную несправедливость.
Она вспомнила утренние трамваи в Москве и лица людей, едущих в них, очереди за молоком и мясом, крестьян в лаптях, строящих на болоте Дом Правительства, ледяные аудитории Промакадемии, где они зимой сидели в пальто, грязных, изнуренных людей, лежащих на земле возле Биржи труда, на ступнях босых ног — номера, написанные чернильным карандашом, как у мертвецов в морге. Все это показалось отсюда жутким кошмаром, а ведь там в Москве — не пугало, не вызывало боли. Правда, сама она никогда не ездила в Академию на машине, и надевала всегда одно и то же черное платье с белым отложным воротничком. Многие даже не знали, что она — жена Генсека, хлопали по плечу, называли Надюхой. Правда, видимо, им все-таки кто-то объяснил, что Аллилуева — фамилия девичья, потому что с «Надюхи» переходили на Надю. И все-таки подобострастия не было, возможно от того, что дух в Академии был «правым». Глядя на парк, открывшийся перед ней, на огни ресторанов и кафе за ним, она подумала о ненужности и неуместности здесь мыслей о зимней московской жизни, тем более, что и дома она скрывалась от картин этой жизни, ступив через Троицкие ворота за стены Кремля. Вот уж в действительности ее дом — ее крепость. Она любит мужа, растит детей образованными и трудолюбивыми, а все эти уклоны, платформы, эти «левые», «правые» — все это неинтересно и непонятно. Доклады и записки Иосифа перепечатывает автоматически, не вникая в смысл, и поражается, как он может в этой скуке находить смысл и биение жизни. Однажды сказала ему об этом, он засмеялся и ответил: «Я люблю скуку, я очень ее люблю».
Коля Бухарин так никогда бы не ответил, и Серго тоже, да, пожалуй, никто из их окружения, кроме Вячеслава Михайловича, не сказал бы такого, но при этом, все они обожают Иосифа, считают его самым умным. Даже Марья Ильинична как-то сказала: «После Владимира Ильича самый умный — Сталин», а ведь она его терпеть не может. Иосиф говорит, что неприязнь старая, с семнадцатого года, когда имела на него виды. Наверное, он прав, потому что ощущала всегда ничем другим не объяснимую ее неприязнь и к себе.
Марья Ильинична никогда не была хороша собой (это у Нюры все, кто был близок к Ленину, умники и красавцы), а с возрастом близко посаженные маленькие глазки и приплюснутый нос сделали ее похожей на мопса.
Из огромных окон казино донеслись звуки настраиваемых инструментов оркестра. Это было так неожиданно и так соответствовало разноголосице ее мыслей, что она остановилась.
Помпезный дом был расположен за цветником, чуть ниже уровня тротуара, и она увидела черное и белое музыкантов, мелькание смычков, отблески валторн и труб.