После Нового года мамаша снова ушла из дома. Отец тяжело болел, выдавали восьмушку хлеба. В гимназии занятия то отменялись, то возобновлялись. Она похудела, постригла косы, и, сидя перед безучастно молчавшим отцом, перешивала свои и Нюрины, ставшие слишком просторными, платья.
Иосифа видела редко — один-два раза в неделю. В те дни она особенно сблизилась с Федей. И потому, что он был влюблен в Иосифа, мог говорит о нем бесконечно, и потому, что, чувствуя ее одиночество и растерянность, спешил из Академии домой и сидел рядышком, изучая свои мудреные книги по математике.
Когда Иосиф сказал:
— Приготовь свое барахлишко, на днях уезжаем в Москву, — она не удивилась, не обрадовалась, просто спросила:
— А Феде можно с нами?
— Пусть он приедет потом. Пока он будет нужен здесь, не думаю, что Сергей легко переживет твое бегство.
— Бегство? Разве мы не скажем папе?
— Нет. Мы просто уедем. А потом все образуется. Вот увидишь.
Все и образовалось. В конце восемнадцатого они уже снова жили все вместе в небольшой квартире в Кремле. Но до этого был Южный фронт, Царицын, психическое заболевание Феди…
Она тоже временами чувствовала, что сходит с ума, спасло присутствие Иосифа рядом, спасла любовь, потому что любила и жалела его больше Феди, больше себя.
Ей снился сон.
Они с Нюрой бегут куда-то по трамвайным путям. Темно. Фонари не горят. Падает медленный, тяжелый снег. Они бегут по очень важному делу, и она боится отстать от Нюры. Но впереди маячит что-то темное, страшное. Она точно знает, что обгонять это темное и страшное нельзя. Опасно. Хочет окликнуть Нюру, но снег залепляет рот.
Надежда проснулась от удушья. Рядом тихо сопела Светлана. Она со страхом подумала о том, что могла «приспать» девочку, т. е. нечаянно, во сне причинить ей вред.
Странно, но именно так все и было наяву, двадцать пятого октября семнадцатого года.
Со стороны Зимнего доносились выстрелы, а они бежали в Смольный на второй съезд Советов. Фонари не горели, шел снег, а впереди — тень. Оказалось — старик с палкой. Рядом тащится собака.
Он спросил:
— Куда же вы, девицы, одни?
— По делу, по делу.
— Плохое дело сегодня зачинают, слышите, как много стреляют.
День тянулся мучительно. Болела голова, настроение мрачнейшее, но помог кофеин. Мельком подумалось: «Здесь в Питере доставать спасительные таблетки будет трудно».
После обеда позвонил Сергей Миронович, спросил, как самочувствие и не напугали ли ее ночные гонки.
— Самочувствие скверное. Гонки не напугали, а вот отцу по старой памяти шпики везде чудятся.
— Какие планы?
— Пойти погулять с Васей.
— Куда?
— Ну хотя бы к Неве.
— Я вас встречу у Эрмитажа.
Хотела спросить «Зачем?», но он уже положил трубку.
Вася нашел палку и чиркал ею по всем оградам. Увещеваний прекратить отвратительную игру будто не слышал, и тогда она выхватила палку и сломала ее. Он заорал жутким голосом, и она дала ему легкую пощечину. Ор сменился негромким подвывом. Он упирался, загребая ногами, так и дотащились до Эрмитажа. Она чувствовала угрызения за пощечину, неловкость за зареванное лицо сына и ненужность этой встречи.
«Хоть бы что-нибудь помешало, и он не пришел».
Но он стоял у парапета, курил и смотрел на них.
Вася, видимо, издалека приняв Мироныча за отца, замолк, зашагал нормально, и она почувствовала, как его маленькая ручка крепче ухватилась за ее руку.
«Может чучело Иосифа в доме держать для острастки?»
— А я вот о чем подумал, — сказал Сергей Миронович, когда они подошли, и бросил папиросу вниз в воду. — Вам ведь, наверное, тесно в квартире, и Сергею Яковлевичу покой нужен.
Его широкое, рябоватое лицо чуть покраснело. Он вынул из коробки новую папиросу, сильно затянулся, движением губ переместил ее в угол рта.
— Дай! — вдруг сказал Вася.
Надежда почувствовала дурноту: у Иосифа была совершенно невыносимая игра — он предлагал Васе закурить, она требовала, чтоб он прекратил эту гадость, но всякий раз Иосиф протягивал Васе зажженную папиросу.
— Дай! — повторил Вася.
— Что? — растерянно спросил Сергей Мироныч.
— Не слушайте его, он капризничает. А квартира нам не нужна.
— Почему? — он снова выкинул непогашенную папиросу за парапет. И этот жест покоробил ее. «Зачем же окурки в чистую воду». — Вы не собираетесь оставаться в Ленинграде надолго?
— Собираюсь, но…
— Тогда в чем дело? Подберем вам.
— Но… как только Иосиф позовет меня, мы сразу уедем.
— А если не позовет? — и без того узкие глаза сузились в щелочки, и в лице проступило то ли мордовское, то ли чувашское.
— У нас очень нелегкие отношения, это правда, но мы любим друг друга, это тоже правда.
Папка, которую он держал под мышкой, упала, он наклонился, чтобы поднять, и вдруг она увидела его, лежащим плашмя, папка рядом, и кто-то склонился над ним, кажется, Чудов.
Бесконечно долгий день. В номере было душно, и мутило от темно-красного штофа и дешевой позолоты мебели. Эта претензия на роскошную старину раздражала.
А Иосифа раздражала старая мебель в их квартире: резной буфет с пузатыми ящиками, в детской — круглый стол с гнутыми стульями, красная плюшевая скатерть, расшитая золотистыми ленточками. Это было все, что осталось от прежней жизни в Петербурге, да еще старинная гранатовая брошь.
Из новой «роскоши» — только эмалевая коробочка с драконами, привезенная Алешей из Китая. Да еще в ящике туалетного столика валяются несколько красивых цилиндриков с губной помадой разных оттенков: попытка Жени и Маруси научить ее красить губы. Один раз накрасила, Иосиф посмотрел, прищурившись, и вынес приговор — «Дешевая маруха, чтоб больше не видел». Но она и сама почувствовала себя неловко, глядя в зеркало, потому и вышла на террасу с напряженным лицом, сжав губы. Маруся и Женя залепетали что-то в ее защиту глянцевыми алыми ртами.
— Вам идет, — отрезал он, — а ей — нет. Вы, Женя — особенно с вашим вкусом, можете одевать наших женщин, а она вечно в черном, как кикелка, куда ей.
Маруся тогда надулась. Ее васильковые глаза потемнели, вздернутый носик, казалось, стал еще независимей. Сашико и Марико, приняв «кикелок» на свой счет, тоже смотрели угрюмо. И лишь невозмутимо благодушный Алеша ел с аппетитом, тайком делая ей знаки: «Мол, не тушуйся, выглядишь отлично», а Нюра, как всегда, сказала правду и как всегда неуместную:
— Я помню марух в семнадцатом. Некоторые были очень красивые, особенно те, что из гимназисток.
— Вот и она у нас из гимназисток, сбежавших из дому.
Она вспомнила тот полдень, террасу в Зубалово, пронизанную узкими лучами солнечного света, родные лица, и печаль и давняя обида сжали сердце. И тут же вспыхнула боль в висках и затылке.
Она вынула из сумочки эмалевую коробочку с драконами, достала таблетку, запила горьковатой водой, оставшейся на дне поильничка с картинкой колоннады.
Вышла на балкон. Эта овальная, чуть покатая площадь всегда была как открытие занавеса после увертюры. В этот знойный час пополудня — пустынная, словно приготовившаяся к появлению сладчайшего тенора: «На призыв мой нежный и страстный, о друг мой прекрасный…» — и роза, упавшая с балкона.
Ее любимый цветок — чайная роза. Когда-нибудь, когда она научится выходить на люди с накрашенными губами, она сошьет себе платье из бежевого крепдешина и в волосы приколет чайную розу. Это будет лучший день в ее жизни, и Иосиф неотрывно и восхищенно станет смотреть, как она танцует армянскую лезгинку. Маленький и ладный Анастас Иванович, выпятив грудь будет кружить вокруг нее, а она, застенчиво прикрывая лицо согнутой рукой, ускользает, плывет и снова ускользает. Как когда-то весной в Зубалове.
Ужинали на даче. Гости разъехались, и они остались в доме вместе с Мякой и спящими детьми. Они с Мякой убирали со стола, он вышел в темный сад, и только медовый запах табака в трубке выдавал его присутствие.
Весна была очень ранней и теплой, окна и двери террасы раскрыты, и вдруг в тишине раздался его сладкий тенор: