К концу дня нашелся повод для «знакомства». С холодно вежливыми лицами мы вели ничего не значащий разговор. Потом подсели к группе громко галдящих французов.
— От проклятых фискалов не спрячешься. Что нового в Моосбурге?
— Ничего хорошего. Ты здесь, а там говорят, что вас с Гамоловым расстреляли.
— Гамолова убили здесь… на допросе.
Мы тягостно помолчали. Затем Калитенко спросил:
— Что же все-таки в Моосбурге?
— Не знаю. Все притихло. Карцер забит. Корш свирепствует. БСВ разгромлено. Вот и все. Петров или уже здесь, или привезут на днях. Знаешь его?
— Нет. И тебя не знаю. В лагере уже около сотни наших. Будешь встречать — обходи десятой дорогой. Тут подслушивают, подсматривают, наушничают, спасаются. А в общем дело дрянь.
Постепенно Калитенко рассказал все, что было известно о провале БСВ.
25 апреля во время бомбежки в Мюнхене сгорело здание гестапо со всеми следственными документами и архивами. Следствие по делу БСВ началось вновь. Повторился круг чудовищных пыток в гестаповских застенках. Одни члены БСВ уже умерли в ревире, а за живых взялись с утроенным пристрастием. И снова больше всех пострадал Карл Озолин, славный латыш из города Цесиса. Еще в середине лета 1943 года, когда началась подготовка к вооруженному восстанию, Объединенный совет БСВ назначил майора Озолина руководителем будущих повстанческих отрядов. Озолин разработал план создания групп, примерные сроки готовности к выступлению, распределил ближайшие задачи между отдельными отрядами. Советские военнопленные должны были сыграть основную роль в освобождении заключенных из концлагерей и тюрем, в овладении мюнхенским гарнизоном и военными объектами. Из Мюнхена восстание должно было перекинуться на другие города Германии и оккупированных ею стран.
Написанные Озолиным документы были переданы в лагеря и рабочие команды. Тайно формировались отряды, запасалось оружие, средства связи, медикаменты… И вдруг все рухнуло.
На первом же допросе Озолину предъявили все эти документы, и он был вынужден признать свое участие в БСВ.
Чтобы направить следствие по нужному им пути, гестаповцы пустили слух о предательстве Озолина, Корбукова и лейтенанта Михайлова. Проверить достоверность слухов было невозможно, но на всякий случай от этих троих держались в стороне. Озолин лежал в ревире, похожий скорее на средневековую мумию, чем на человека, — жили только большие, лихорадочно горящие глаза. Остатки жизни в изуродованном теле поддерживались гестаповцами в интересах следствия: иногда с ним устраивали очные ставки. И это, собственно, сбивало остальных: кто же он — герой или предатель?
Очень мучили и Конденко и Тарасова — забивали под ногти деревянные спички, но эти мужественные люди выдерживали все и молчали, приводя в недоумение даже видавших виды гестаповских палачей.
— И моя песенка спета, — закончил рассказ Калитенко. — Шабаш! Теперь только вопрос времени. Закончится следствие по делу — и к стенке. Тебя знает Озолин?
— Нет.
— Тогда, может, уцелеешь… если на допросах выдержишь.
— Пытают здорово? — не мог удержать я все время срывавшийся вопрос и тут же почувствовал, насколько он был нелепый.
— Сам узнаешь, — уклончиво ответил Калитенко. — Некоторые легли на проволоку. Я думаю, это лучший выход, если чувствуешь себя неуверенно. Да и вообще…
Мы долго молчали. Собственно, и говорить-то уже было не о чем. Все ясно и так. Не убьют на допросе, расстреляют позже. Жизненный круг замыкался, становился очень тесным и жутко определенным.
Калитенко что-то сосредоточенно чертил на земле и время от времени шумно вздыхал, двигал острым кадыком, точно проглатывал что-то липкое и тягучее. В глазах стояли набухшие капли, вот-вот скатятся на небритые землистые щеки.
Он поднял голову:
— Фу, черт… Нервы сдают. Страшно умирать, рано… Но не о себе одном я жалею. Детей жалко — четверо. По товарищам душа стонет. Лучших людей выдернули из Моосбурга. И расстреляют. Непременно расстреляют! А там, — он махнул длинной кистью на восток, — нас, говорят, изменниками величают. Такой подход, что ни говори, обиден. Больно, понимаешь?
— Понимаю. А подход этот мусолить брось. Тошно и так. Черт с ними, что говорят. Мы не изменники. Не ради этого ярлыка мы боролись. Все, что могли, делали для народа. Народ нас и судить будет.
— Без нас.
— Ну, так что же? Разве для твоих детей так уж безразлично, кто ты?
Мы еще долго сидели рядом. Калитенко продолжал задумчиво выводить затейливые рисунки, потом тяжело поднялся, хрустнув коленями. Улыбнулся жалко, через силу.
— Эх, дети, дети… Пропасть им не дадут, а горя много хватят… Без отца. Ежели уцелеешь — расскажи им обо мне. От наших однодельцев пока держись в сторонке — слежка большая. Ну, пока.
Капитан ушел, больше обычного сутуля длинную спину. Под курткой резко обозначились треугольные лопатки и между ними — выпуклая дуга позвоночника.
2
Карантин. Какой? Гигиенический или…
Убийственная ирония. Ежедневно десятки людей из карантина уводили за браму. На их места поступали новые. По ночам над крематорием полыхало красное зарево, и порывы ветра заносили в лагерь смрад горелого мяса.
Ежедневно брали людей на допросы, откуда либо не возвращались, либо приходили такими, что лучше бы их не видеть.
Может, и правда, лучше броситься на высоковольтную проволоку, как это сделал чех Клавичек?
Былые фронтовые опасности показались мне детской забавой по сравнению с постоянной угрозой пыток. В душе я взывал, как и Калитенко: «Скорей бы!»
Вскоре жизнь столкнула меня со старшиной блока Юлиусом. Над его красным треугольником чернела большая цифра 17 — ветеран Дахау. Возраст его определялся где-то между сорока и шестьюдесятью годами. Совершенно голый череп лоснился коричневой кожей и походил на длинную дыню, косо посаженную на жилистую, кадыкастую шею.
По временам лицо его казалось правильным и даже привлекательным, но в какое-то мгновенье оно менялось, будто Юлиус натягивал маску: глубоко западал беззубый рот, затягивалась, как кисет, ниточка губ. Подбородок остро выступал вперед, по бокам его обвисали дряблые мешки желтой кожи. Ярко-голубые глаза тускнели, как бы уходя в глубь орбит, превращались в комки свинца. Очень сутулая спина подпирала затылок, отчего коричневые жилистые руки далеко высовывались из рукавов вельветовой куртки, доставали почти до колен. В такие минуты он казался необычайно угрюмым, и полторы тысячи людей в блоке боялись его, хотя я не видел ни разу, чтобы Юлиус применил силу.
Однажды после утренней поверки Юлиус несколько раз кряду выкрикнул мой номер. С непривычки не сразу дошло до сознания, что зовут именно меня. Досужий штубединст резко рванул за рукав.
— Ты что, оглох? — От толчка между лопаток я кубарем полетел вперед, растеряв с ног колодки.
Юлиус сверлил меня тяжелым взглядом.
— Ты номер 70 200?
— Так точно!
— Я тебе продую уши, — проворчал он. — Пойдем!
Юлиус пошел в глубину блока, я за ним. Сердце испуганно заколотилось: «Допрос».
В комнате ни души, только в углу у стола сидел толстый писарь, старательно раскладывал пасьянс из замусоленных карт.
— Говоришь по-немецки? — лицо Юлиуса разгладилось, сбросило обычную маску, стало почти приветливым. Глаза смотрели спокойно, изучающе.
— Да, говорю.
— Ты и в самом деле художник или только в карточке?
Врать так уж врать до конца.
— Да, художник, — ответил я твердо.
— Зо![6] А это нарисуешь?
С фотографии на меня смотрело молодое девичье лицо в затейливых светлых кудряшках.
Испуг прошел: значит, еще не допрос. Я твердо знал, что его не избежать, но такова уж натура человека: лучше позже, чем раньше.
— Нарисую. Только у меня ничего для этого нет.
— А это? — Юлиус показал на бумагу и карандаш.
Я отрицательно мотнул головой.
— Нужен ватман. — И коротко рассказал об отобранной папке.