– Боже праведный, он шевелится! – вдруг воскликнула Шейне-Двойре. – Он жив. Жив, люди!
И все сразу же умолкли, и слезы высохли, и брань прекратилась. Я лежал на дне телеги, дышал носом и сквозь толщу полушубка прислушивался к цокоту копыт по булыжнику, и мне было так хорошо, как никогда еще не было.
Доктор Иохельсон вместе с женой и сыном жил напротив костела, в двухэтажном деревянном доме, огороженном плетеным забором, за которым росли неказистые яблони, надевавшие по весне белоснежные пахучие ермолки. Из окна детской, куда меня поместили, были еще хорошо видны старинные костельные часы с длинными, как весла, стрелками, показывавшие все годы одно и то же время и не дававшие покоя моему деду. Старик уверял, будто издавна знает их секрет, но поскольку для починки требовалось не только согласие настоятеля, но и разрешение раввина, он предпочитал копаться в луковице моего первого учителя господина Арона Дамского или в ходиках торговки рыбой Шейне-Двойре.
Каждое утро сын доктора Шимен уходил в школу, и я оставался один, в чистой постели, среди мягких шелковых подушек, как ангел среди облаков.
Боже праведный, если бы можно было болеть воспалением легких всю жизнь!
Правда, первые пять дней я пролежал не двигаясь и молил того же Господа о смерти. Но Господь Бог не внял моей просьбе и поступил, пожалуй, правильно.
Как только Шимен уходил, в комнату вваливалась прислуга доктора Юзефа, застилала его постель и зычным мужским голосом спрашивала:
– Чего пан желает? Яичницу или манную кашу с изюмом?
– С изюмом.
– А руки пан мыл?
– Нет.
Юзефа приносила таз, и я окунал в теплую, как микстура, воду руки, мылил их, снова окунал и вытирал мохнатым, как громадная гусеница, полотенцем. Юзефа следила за мной с презрительным превосходством, уносила его вместе с тазом на кухню, и через пять минут я торжествующе выгребал ложкой из тарелки нашпигованную изюмом кашу.
Однажды, когда я вытирал гусеницей руки, Юзефа сказала:
– Пан ест паразитем.
Я вытаращил глаза, и Юзефа перешла на ломаный еврейский.
– Совести у пана нет, – проворчала она. – Разлегся пан и лежит.
Я покраснел, оттолкнул тарелку и повернулся к стене. Прощай, мягкие, как облака, подушки, сладкий, как сон, изюм, и яичницы, и яблони за окном, надевающие белоснежные душистые ермолки! Я вскочил с постели и бросился искать свою одежду. Мне не терпелось сбросить пижаму Шимена – меня облачили в нее в первый же день – и бежать куда глаза глядят. Я заглянул под кровать, ткнулся в шкаф Шимена, но моей рубахи и штанов не было. Тогда я открыл окно, забрался на подоконник и спрыгнул в сад на мокрую, еще студеную землю.
Я, наверно, улизнул бы, если бы не открылась калитка и не вошел доктор Иохельсон.
– Кто тебе разрешил выйти на улицу? – строго спросил доктор.
– Никто.
– Сейчас же марш наверх!
– Никуда я не пойду.
Холодная земля обжигала пятки.
– Что случилось? – шагнул ко мне Иохельсон.
– Ничего. Я не паразит. Вы сами меня к себе перевезли. А пижаму я вам верну. Не нужна мне ваша пижама, и уколы не нужны, и каша…
– Пойдем-ка, голубчик, наверх. Там разберемся.
Иохельсон взял меня под руку, и гнев мой растаял, как первый ледок.
– Юзефа! – сказал Иохельсон наверху. – Согрейте, пожалуйста, воду. С такими ногами в постель нельзя, – и он показал на мои грязные ноги, на заляпанную весенней жижей пижаму. Движения его были размеренны и неторопливы, а из-под очков струилось сияние усталости и доброты, самое прекрасное на свете.
Когда Юзефа принесла воду, Иохельсон как бы невзначай обронил:
– Спасибо, пани. А теперь, будьте добры, извинитесь.
– Перед кем? – не сообразила та.
– Перед паном.
– А я перед паном не провинилась.
– Если вы не извинитесь, я буду вынужден вас уволить, – не повышая голоса, произнес Иохельсон. – У нас в доме нет паразитов. Запомните.
– Слушаюсь, пан доктор, – промолвила Юзефа и, не глядя на меня, промычала: – Прошу прощения, пан… Вода не слишком горячая?..
– Самый раз, – ответил я и забрался в постель.
Доктор Иохельсон почти не бывал дома, он целый день без передышки мотался по округе, забирался в самые глухие места и всегда возвращался усталый и постаревший, в задубевшем дорожном пальто и чудной, из кроличьего меха, шапке. Кучера у Иохельсона не было. Он сам правил саврасой лошадью, запряженной в потрепанный возок. За саврасой, как и за всем в доме, присматривала Юзефа, она ее выпрягала и запрягала, чистила скребком и даже водила к кузнецу Пранцишкусу. В Бога Иохельсон не верил, в синагогу не ходил, и потому набожные евреи редко приглашали его к себе и считали чуть ли не выкрестом.
– Поправляйся, – сказал он и добавил: – Нынче надо быть сильным.
По правде говоря, мне было стыдно перед Иохельсоном. Я чувствовал себя вполне сносно и конечно же мог вернуться восвояси. Но я нарочно не спешил. Меня не столько удерживала каша с изюмом или чистая постель, сколько сын доктора, мой одногодок Шимен, такой же высокий и худощавый, как и его отец, в очках на толстом, не вязавшемся со всем его видом носу, в коротких штанишках, из которых, как стебли подсолнуха, торчали тонкие, без единой царапины ноги.
– Ты ходишь в школу? – в первый же день спросил Шимен.
– Нет.
– Почему?
– Не люблю учиться.
– Я тоже не люблю, – признался Шимен. – Но родители заставляют. У тебя есть родители?
– Отец.
– А кто твой отец?
– Портной… В тюрьме он.
– Понятно, – сказал Шимен. – Твой отец шьет им одежду.
– Кому?
– Арестантам.
– Да нет… Он сам арестант.
– Арестант? – у Шимена поползли вверх брови. – Когда я вырасту, я тоже сяду в тюрьму.
– Ты не сядешь, – возразил я.
– Сяду, – упрямо повторил Шимен.
– Доктор не позволит.
– Убью Юзефу и сяду.
– За что же ты ее убьешь?
Юзефа вечно ругалась с Шименом насчет еды и одежды: то он не то надел, то не то съел, то пришел позже, то явился раньше.
– Она со мной вытворяет все, что хочет. Вот только к кузнецу не водит, – жаловался Шимен. – Я бы охотно с тобой поменялся, Даниил. Жил бы ты у нас, ходил бы в школу, а я пошел бы в ученики к могильщику. Первым делом я закопал бы не человека, а скелет.
– Чей скелет? – выдохнул я.
Он потащил меня вниз, в кабинет доктора.
– Чей он? – снова спросил я, стараясь не глядеть на ввалившиеся глазницы, на обглоданные позвонки, болтавшиеся как чудовищное ожерелье.
– Папин. Чей же еще? – ответил Шимен, подошел к скелету и щелкнул по провалившемуся носу.
– Я спрашиваю… когда он был жив… – промямлил я, отворачиваясь.
– А! – смекнул Шимен. – Одного антисемита. Так говорит папа.
– Антисемита? – поинтересовался я, доселе не слыхавший о такой профессии.
Больше я не отважился спрашивать. Я был уверен, что антисемит – это почти что граф или что-то в этом роде, иначе вряд ли доктор выставил бы в кабинете его скелет. И уж совсем мне было непонятно, почему Шимену так не терпелось закопать его. Не часто ведь в жизни можно увидеть графа, да еще в таком виде.
Пока я лежал, во дворе набирала силу весна. Зазеленели деревья, и за окном, как сватьи на свадьбе, засуетились ручьи. В воздухе стоял неотвратимый птичий гомон, и громче всех, словно заезжий кантор в синагоге, заливался жаворонок, маленький, серенький, с серебряным колокольчиком в горле.
Как бы соперничая с весной, набирался сил и я. На десятый день мне разрешили встать с кровати, хотя выходить на улицу доктор строго-настрого запретил.
– Во избежание компликаций…
Иохельсон частенько употреблял диковинные слова, смысл которых ускользал от меня, как рыба из прохудившейся сети.
…Однажды в детскую вошла Юзефа и с насмешливой торжественностью объявила:
– К вам гости.
– Ко мне? – спросил Шимен. Он сидел напротив моей кровати и веселил меня игрой на губной гармошке.
– Кто? – растерялся я.