– Но, проклятая! Но! Чтобы черти твои кишки зажарили! – бесился Иосиф, но кляча и не думала двигаться. Она смотрела своими большими глазами в небо, на облако, напоминавшее другую лошадь, и, видно, завидовала ей, неземной, не знающей, что такое весенняя распутица и брань одноногого человека.
– Сбрось один камень с телеги, – посоветовал дед.
– А кто его потом поднимет? Ты? – огрызнулся могильщик. – Пусть стоит, проклятая, пока солнце не пригреет и земля не подсохнет.
Одноногий пригласил нас к себе в избу.
В избе было голо и пусто. В углу стояла незастеленная кровать, жесткая и непомерно широкая, как плот на реке. Грубый дубовый стол был без скатерти. На нем одиноко чернела глубокая глиняная миска с двумя картофелинами в мундире. Рядом валялись какие-то кости, не то селедки, не то сушеной рыбы. Я вспомнил, как на том же столе лежала костлявая, завернутая в саван бабушка, как тихо и заученно молились десять стариков, не считая меня и деда, и как после заупокойной молитвы приказчик Гедалье желчно сказал: «Все мы на этот стол ляжем».
Я глядел на стол, на глиняную миску, но видел совсем другое. Я видел на столе и себя, и деда, и самого могильщика, и мне хотелось бежать отсюда на чистый весенний воздух, к реке, вздувшейся, как живот беременной Суламифи, дочери нашего местечкового лавочника.
– Чем же вас угостить? – Иосиф открыл шкаф и оглядел его содержимое. – Может, выпьем по маленькой?
– Выпьем, – сказал дед.
Иосиф поставил на стол бутылку.
– Я хочу быть пьяным, – сказал дед.
Ну и ну! Ничего подобного я от него не слышал. Дед презирал пьяниц, считал их последними людьми.
– Ты будешь пьяным, – пообещал Иосиф и налил старику стакан.
Дед выпил и сразу же захмелел.
– Я хочу быть голубем, – сказал он нетвердо.
– Ты и так голубь, – сказал могильщик.
– Нет, нет, – замахал руками дед. – Ты меня не понял… Я хочу жить на крыше синагоги и летать над местечком…
Иосиф сочувственно пожевал губами, уставился на деда, на его беззубый, обожженный непривычно крепким напитком рот, на поникшие плечи, с остервенением осушил стакан и спокойно сказал:
– Даниила я беру к себе.
– Я не собираюсь жить на кладбище, – сказал я и поежился.
– Всю жизнь человек живет на кладбище, малыш, – сказал одноногий. – Разве мир – не огромное кладбище? Разве дома – не надгробия?
– Не отдам Даниила, – воспротивился дед.
– В богадельню он с тобой не поедет, – гнул свое Иосиф.
– Я и сам туда не поеду, – процедил дед. – Никто меня не заставит. А Даниила я завтра же отведу к Пакельчику.
– Дерьмо твой Пакельчик! – выругался одноногий и обратился ко мне: – Я слышал, ты с самим Богом соперничаешь, людей и зверей из глины лепишь?
«Откуда он все знает?» – поразился я.
– У меня тут глины столько, сколько у нашего племени бед. На твой век хватит. Лепи себе на здоровье. А еще я тебя, малыш, научу высекать на камне старинные письмена, – уговаривал меня одноногий.
– Твои письмена – дерьмо, и глина, и камни, – пьяный дед едва ворочал языком. – Не отдам я тебе Даниила. Ни за какие сокрови…
Старик не договорил, уронил голову на стол, где стояла глиняная миска с двумя картофелинами в мундире. Гладкая и тусклая дедова голова сама походила на прилежно очищенную картофелину со вздрагивающими голубоватыми прожилками.
Через неделю деда увезли. Старик, не желавший и слышать о богадельне, вдруг согласился. По правде говоря, я не сразу раскусил его хитрость. Когда председатель общины, владелец бензоколонки Эфраим Клингман, принес ему билет на поезд и объяснил, как туда добраться, дед сказал:
– Одну секундочку, реб Эфраим. Я только кое-что прихвачу с собой.
– Ради Бога, не беспокойтесь. Вы будете там всем обеспечены, – заверил владелец бензоколонки и погладил свою дремучую бороду.
– Сейчас, сейчас…
Дед прошел в свою комнату и вернулся с лупой.
– Лупа? – удивился Эфраим Клингман. – Зачем вам в богадельне лупа?
– Хороший часовщик, реб Эфраим, лупу с собой даже в могилу берет, чтобы не каждый паршивый червяк его кости глодал.
– Как вы можете? – поморщился владелец бензоколонки.
– Часовщик берет лупу, портной иголку, сапожник шило, а вы?
– Что я? – надулся Эфраим Клингман.
– Вы что возьмете? Запах бензина?
…На станции дед сказал провожавшему его могильщику:
– Посмотри за Даниилом. Я скоро вернусь.
Когда поезд отошел от станции, Иосиф подошел ко мне и пробасил:
– Судьбу не перехитришь.
– Что?
– Ты знаешь, малыш, почему твой дед поехал?
– Не знаю.
– Богадельня там же, где и тюрьма. В том же городе. Старик решил повидать Саула.
Я стоял ошарашенный и едва сдерживал слезы. Бедный дед! Он, видно, забыл, что отец бежал из тюрьмы, был пойман и сослан в другой город, где-то на севере Литвы. А может, бабушка не успела ему перед смертью сказать об этом.
Вдаль убегали умытые первым весенним дождем рельсы, такие бессмысленные без поезда, без гудка паровоза и чумазого лица машиниста.
– Он сбежит из богадельни, – сказал я, глядя на рельсы и мигая, чтобы не заплакать.
– Не те ноги, – буркнул могильщик. – Ну как, малыш, пойдешь ко мне в ученики?
– Нет.
Теперь рельсы были похожи на двух пустившихся наперегонки змей.
– Настоящий мужчина не должен спешить с ответом. Подумай.
– Нет.
– Еще раз подумай. Или, может, ты соскучился по приютским харчам?
Я бросился бежать со станции и опомнился, только когда влетел во двор Пранаса.
– А Пранукас на фабрике, – пропела тетка Тересе.
– На фабрике?
– С сегодняшнего дня он на жалованье. А ты небось голоден?
– Нет.
– Приходи вечером. Тогда и попрощаетесь.
– А я не прощаться.
– Разве ты остаешься в местечке? Я слышала, будто тебя забирают в приют, – снова пропела тетка Тересе.
– Никуда меня не забирают, – сказал я и уныло поплелся на мебельную фабрику.
Во дворе фабрики всегда пахло стружкой, столярным клеем и тайной. Я иногда лазил туда через забор за щепками для растопки. Перелезу, бывало, упаду на стружки и слушаю, как поют пилы, как снуют стамески и гудят оконные стекла. Я забывал про бабушку, про нашу облезшую печь и, затаив дыхание, глядел, как широкоплечие, молчаливые парни грузят на машины или на возы полированные стулья, шкафы и даже кровати. Никогда в жизни я не сидел на таком стуле, не спал в такой кровати. Я зажмуривался и мысленно растягивался на мягком матраце, накрывался пуховым шелковым одеялом или откидывался на блестящую спинку стула и давал разные сердитые распоряжения. Но больше всего мне на фабрике нравились сами столяры. Они не были похожи ни на деда, ни на могильщика, ни на господина Дамского. Молодые и сильные, столяры порой целыми сутками бездельничали, а дед ворчал на бабушку, когда та посылала меня за щепками:
– На фабрике полиция.
– Ну и что? – как ни в чем не бывало отвечала бабушка. – Даниил же не бастует.
– Бастуй, Даниил, бастуй! – кричал дед, но я не понимал, чего он от меня хочет.
Что такое забастовка, мы с Пранасом узнали от дяди Стасиса… Почему ни разу не бастовал дед, могильщик, господин Дамский?.. Неужто они всем довольны в жизни?.. Конечно же, нет. Бабушка терзала деда каждый божий день, тянула из него, как он сам говаривал, последние соки, но ему и в голову не приходило бастовать. Куда там! Я же довольно часто устраивал забастовки, и, надо сказать, успешно. Раньше я должен был с бабушкой ходить в молельню три раза на дню, а добился того, чтобы посещать синагогу только по праздникам, а после бабушкиной смерти даже в праздники перестал туда наведываться.
Тетка Тересе совсем расстроила меня. И до нее дошел слух про мою отправку в приют. Ничего удивительного, – местечко наше маленькое, и слух облетает его за полчаса, как бабочка-однодневка.
Я послонялся по двору мебельной фабрики в надежде встретить Пранаса, но его нигде не было.