– Хотят отправить меня в богадельню.
Он снова рассмеялся, и снова его смех рассыпался по комнате, но на сей раз звучал он внятно и зловеще.
– А тебя – в приют.
– Меня? В приют? Но я не сирота. У меня есть отец.
– Подумай, пока не поздно, – повторил дед. – Если поступишь к Пакельчику, тебя оставят. Пакельчик добрый человек.
– А ты, дед?
– Мне все равно. В богадельне даже веселей. Лучше всего, конечно, на кладбище… рядом с твоей бабушкой. Но на кладбище живых пока не везут.
У него слезились глаза. Но то были не слезы, а лишенные всякого смысла капли, так после дождя каплет с местечковых крыш – кап, кап, кап, пока солнце не взойдет и не высушит их. Видно, и дед ждал, когда взойдет его солнце – смерть – и высушит его глаза, но оно все не всходило.
– Никуда тебя не отправят, – пожалел я деда.
– Отправят. Не дадут умереть голодной смертью.
– Я заработаю на двоих.
– Ты добрый, – сказал дед. – Кто бы мог подумать, что я когда-нибудь оглохну и ослепну?.. Кто бы мог подумать?.. Господи, зачем ты даешь человеку глаза? Чтобы отнять их? Зачем ты даешь ему ноги?.. Чтобы стреножить их путами, как ту лошадь на лугу? Неужто немощные угоднее тебе, чем сильные? Господи!..
За окном распускались почки. Была весна, и в голубом небе носились первые птицы.
– Отведи меня, Даниил, на кладбище, – сказал дед. – Я хочу поговорить с твоей бабушкой. Два года как мы с ней не говорили. На дворе мокро. Я надену галоши.
Он надел галоши, купленные бабушкой у цыгана-конокрада, и его непослушные ноги неожиданно обрели прежнюю упругость, но только на одно-единственное мгновение. Во дворе они снова подкосились.
Бабушка была похоронена, как она и просила, на пригорке, но базара оттуда не было видно. Над могилой качала ветвями старая и мудрая сосна. Только с ее верхушки виднелась рыночная площадь с неподвижными крестьянскими телегами, длинными торговыми рядами и непременными бабами, выискивавшими дешевую картошку или яйца.
Когда я был маленьким, дед рассказывал, будто на том свете, под землей, люди живут так же, как на земле: часовщики чинят часы, портные шьют штаны, торговки рыбой промышляют, только никто не ругается и никто ни на кого не кричит, потому что мертвые на веки вечные лишаются дара речи. Боже праведный, как мне тогда хотелось, чтобы все умерли!
– Ее сейчас нет, – сказал я деду, вспомнив про его рассказы.
Старик заморгал слезящимися глазами и спросил:
– Кого?
– Бабушки, – ответил я.
– Куда ж она делась?
– На базар ушла.
– Торопиться некуда. Подождем.
Дед присел на скамейку напротив бабушкиной могилы, а я стал смахивать с надгробного камня сосновые иглы, и от каждого прикосновения к нему во мне что-то вспыхивало, и дым застилал глаза, и сердце билось учащенней, и неколючие иглы мудрой сосны вонзались в него упрямо и больно.
– Слышишь? – сказал я деду.
– Что?
– Идет.
– Кто идет? – Старик все забыл.
– Бабушка.
Дед встрепенулся, встал со скамейки, подошел поближе к надгробию, облизал бескровные губы и издал странный, похожий на птичий крик, звук, заменивший и вздох, и стон, и рыдание. Он молча стоял над могилой, и во всем его облике – в высохшем, заросшем не щетиной, а как бы сосновыми иглами лице, в поношенном, затхлом пальто, в потускневших, соскучившихся по лужам галошах – не было ни печали, ни горя, а только сожаление о чем-то несбывшемся и безвозвратно ушедшем. Он словно прирос к маленькому клочку земли, как растрепанный куст малины или орешины, на которой не осталось ни одной завязи.
Дед что-то шептал. Он, видно, прощался с бабушкой, просил у нее прощения за то, что вовремя не умер и не лег рядом, как ложился изо дня в день без малого пятьдесят лет. Старик конечно же ничего не сказал ей про богадельню, потому что бабушка и вовсе перестала бы его уважать – не место в богадельне мастеру, даже если он и часовщик.
– Поговорили? – спросил я.
– Поговорили, – сказал дед. – Она со мной согласна.
– В чем?
– Ты должен поступить к Пакельчику. – Дед похлопал меня по плечу и улыбнулся.
Над кладбищем ликовали птицы.
– Я хочу быть не часовщиком, а птицей, – сказал я.
– Ты, Даниил, сумасшедший. Первый сумасшедший в нашем роду, – беззлобно ответил дед.
– Почему бы Господу не превратить всех стариков в птиц? Зачем Он отнимает у вас глаза и уши? Будь я Господь Бог, я превратил бы тебя, дед, в голубя, например.
– В голубя? – Слова мои польстили старику. От удовольствия он даже крякнул.
– Жил бы ты, дед, на крыше синагоги или под куполом костела, летал бы над местечком и никогда не попал бы в богадельню.
– Разве клюв ястреба лучше богадельни?
– Ты же, дед, мастер. Ты бы увернулся от ястреба.
– Положим, ты Господь Бог. В какую же птицу ты превратил бы бабушку?
– Бабушку?
– Да, да, бабушку. – Дед торжествовал. Он застал меня врасплох. – В ворону? – И старик кощунственно захихикал.
– В гуся, – сказал я с обидой.
– Хо-хо-хо, – стонал дед. – Назавтра же ее отнесли бы к резнику…
– Перестань! – закричал я. – Как тебе не стыдно?!.. Диких гусей никто к резнику не носит… Дикие гуси живут не на земле, а на озерах… Я знаю…
– Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, Господь Бог!..
Мы бродили с ним по кладбищу. Дед то и дело останавливался, переводил дух, щурился на надгробия и приговаривал:
– Боже милостивый! Сколько знакомых птиц здесь зарыто!
Меня распирала злость на деда. Ну что я такого сказал, чтобы так надо мной подтрунивать и хихикать? Разве я виноват, что я не Господь Бог? Хотя и Он, как я успел убедиться, тоже не такой уж всемогущий. Приводит в мир человека и уводит обратно, но пока Бог является за ним, человек мучается где-нибудь в парикмахерской, часовой мастерской или в богадельне, будто вовсе и не Бог его создал. Мне за мои неполные двенадцать лет Всевышний, можно сказать, ни разу не помог, если не считать того случая, когда я тонул. Но спас меня не Господь Бог, а Пранас. Бога тогда на реке не было. Бабушка, правда, со мной не согласилась и в первую же субботу поволокла меня в синагогу, чтобы воздать спасителю благодарственный молебен.
– Это он Пранаса прислал на реку, – уверяла она.
После молебна я побежал к Пранасу и спросил:
– Тебя Бог послал?
– Куда?
– На реку.
– Меня послала мамка. За водой, – ответил Пранас и вытаращился, как будто видел меня впервые.
Когда мы уже уходили с кладбища, в деревянные, подгнившие ворота въехала телега, груженная тяжелыми серыми камнями. На камнях сидел Иосиф и покрикивал на плюгавую лошаденку, увязшую передними ногами в щедрой весенней грязи.
– Но, проклятая! Но! – Одноногий слез с телеги, уперся руками в тощий зад лошаденки и сказал: – Обоих бы вас в богадельню.
– Откуда ты знаешь про богадельню? – уязвленно прошамкал дед и еще более ссутулился.
– Я все знаю, – буркнул Иосиф. – А ну-ка, Даниил, зайди-ка сзади и покажи моей уродине, на что ты способен.
Я зашел сзади, но показать его уродине, на что я способен, так и не смог. Телега была как бы запечена в грязь.
– Болтуны в общине сидят, – пожаловался дед. – Делать им нечего, вот и чешут языками.
– Ты слишком высокого мнения о себе, – сказал одноногий. – Теперь у всех на языке кое-кто другой.
– Кто же такой?
– Гитлер! Но, проклятая! Но!
– Гитлер? Гитлер? – Дед задумался. – Он случайно не из Укмярге?
– Он не из Укмярге, а из Берлина.
– Ну и что?
– Замечательный человек, – насмешливо продолжал могильщик. – Первый друг евреев.
– У кого он остановился? У Клингмана или у Пьянко?
– Да ты что, с луны свалился? Гитлер – головорез, собака, сволочь последняя, – возмутился одноногий.
– То первый друг евреев, то головорез и сволочь последняя… Вот и пойми тебя.
– Гитлер первый в Германии, – подсказал я деду.
В парикмахерской моего учителя господина Арона Дамского о Гитлере судачили все, начиная с Лейбеле Паровозника и кончая тишайшим аптекарем. Даже жена господина Дамского сухопарая Рохэ спускалась со второго этажа и ввязывалась в спор. Она уверяла, будто Гитлер подкидыш, незаконнорожденный сын еврейской актрисы – «вот только фамилию забыла» – и австрийского графа, отданный на воспитание к маляру, мужлану и забулдыге. Рохэ клялась и божилась, но никто, кроме меня, ей почему-то не верил. Особенно ополчался на нее тишайший господин аптекарь. Он как вьюн вертелся в кресле, негодующе мотал лысой головой и выплевывал вместе с мыльной пеной изо рта не совсем аптекарские выражения. Мой первый учитель господин Арон Дамский рассказывал не столько о Гитлере, сколько о его парикмахере – «между прочим, нашего с вами вероисповедания», – о том, как у него, у того иудея, дрожат руки, когда он берется за знаменитые на весь мир усики. Я слушал и никак не мог взять в толк, за что же самый главный вождь в Германии так не любит нашего брата, если мать у него еврейская актриса, а парикмахер – нашего вероисповедания.