Вот Акоп и отпустил бороду.
Жена сначала не поняла, зачем ему эта борода понадобилась.
Даже посмеивалась над ним:
— Вот еще поп на мою голову!
Она по-прежнему твердила, что он должен пожертвовать голубями ради дочери.
— Ты что думаешь с дочкой делать? Мариновать будешь — как-то набросилась она на мужа.
— Хватит тебе пилить. Вот, отпустил бороду, чего тебе еще?..
Но одной бороды было недостаточно, чтобы люди оставили в покое его дочь.
Часто она прибегала домой в слезах.
— Что случилось, голубка моя? — спрашивал Акоп.
— Оскорбили меня…
Акоп хватался за бороду, вздыхал.
Денег в дом поступало все меньше и меньше. Акоп открывал свою цирюльню раза два-три в неделю, и то для случайных клиентов.
Положение было безвыходное, и Акоп решился на жертву: он продал за пять золотых лучшую пару своих голубей. Это стоило ему полжизни. Единственным утешением были птенцы, оставшиеся от этой пары. Когда Акоп, получив золотые, достал из-за пазухи голубей и отдал их новому владельцу, на глаза его навернулись слезы. И лишь сознание, что на пять золотых можно прожить целый год и, следовательно, не открывать постылую цирюльню, его немного успокоило. Он утер слезы и направился домой.
Дома Акоп обнял дочь, приласкал:
— Голубка моя, белоснежная моя!..
Несколько раз уже Акоп решал распродать голубей, дом, имущество, уехать в другой город, даже в другую страну, чтобы люди не знали, что он был голубятником. Решал и сам ужасался этой мысли.
По ночам, во сне, ему чудилось, что какие-то страшные люди поднялись на его крышу, открыли дверку голубятни и уносят, уносят, уносят голубей.
— Не дам, не возьмете! — кричал он во сне и в ужасе просыпался, вскакивал как одержимый, босиком бежал на крышу, открывал дверку голубятни — успокаивался.
Наконец Акоп решил не продавать голубей, а зарезать их. Чтобы его голуби жили, летали, ворковали и… не принадлежали ему? Он не мог примириться с этой мыслью.
Судьба дочери мучила его.
Ах, как ему хотелось, чтобы ее не было на свете, были только он — да голуби; вот это была бы райская жизнь!
Как-то под вечер Акоп поднялся на крышу. Давно уже не выпускал он голубей.
Лицо его было страшное, страшнее, чем когда он хватал клинок и выходил на улицу драться.
Дочь бросилась к матери. Обняла ее, зарыдала.
— Что плачешь? Опять обругали?
Дочь еле выговорила:
— Отец…
Мать бросилась на крышу. А Акоп уже открыл дверку, и голуби вылетели.
Голуби кувыркались в воздухе. Потом спускались на крышу, садились на плечи хозяину — соскучились, что ли?
Акоп, стоя, долго глядел на уходящее за дальние горы солнце, потом снял феску, поймал подлетевшего к нему голубя, достал нож…
Отшвырнул голубиную головку. Кровь брызнула ему на грудь, на белую рубаху.
Акоп поймал второго голубя, но руки ослабели, нож выпал.
Взбежавшая в этот момент на крышу жена увидела окровавленный нож, всего в крови мужа, его застывшие в ужасе глаза, подумала, что Акоп наложил на себя руки…
Взбежала на крышу и дочь, заметалась между отцом и матерью.
Я услышал крик жены Акопа и взобрался на нашу крышу. Сбежались соседи.
Нам всем казалось, что Акоп бьет жену, и дочь пытается спасти мать.
— Вай, чтоб твоей дочери…
А голубятник, в слезах прижав единственную дочь к обагренной голубиной кровью груди, шептал:
— Голубка моя белоснежная… Всех красавцев моих принесу тебе в жертву…
И заплакал этот ребенок о поседевшей головой.
* * *
В последний раз направляюсь к кладбищу проститься с могилой отца.
Как вырос тутовник, посаженный у его могилы!
Отец… Он стоит передо мною во весь свой огромный рост. Печальный, печальный, как одинокое дерево в пустынной долине.
Смотрю на тутовник, его корни протягиваются к тебе, отец.
Каждая ягода тутовника налита сладостью сердца твоего.
Тутовник — это ты, разветвленный и зазеленевший. Ветер поет в его листве. Нет, ты не слышишь эту песню, а сам поешь ее своими ветвями. Тень тутовника обнимает меня, это руки твои, отец, обнимают меня.
Я вслушиваюсь в песню ветра с тоской в сердце, с тоской думаю о тебе. Это — песня твоей крови, та самая песня, которую поет солнце, поет каждая травинка, каждый серебряный луч луны.
Песня, нескончаемая песня, что льется с неба, звучит в листве и вновь возносится в небо.
Целую могилу, обнимаю ствол тутовника, как обнимал когда-то тебя.
Ветер поет, шелестят листья тутовника. Бесконечная песнь, бесконечная жизнь, бесконечная грусть и бесконечная радость…
В последний раз открывается город моему взору, как золотое дерево в объятиях синих гор.
Экипаж катит по старой римской дороге к морю, к Византии и Риму.
Утро. Копыта лошадей высекают искры. Ночь. Лошади жуют, а мы, утомленные, смотрим на звезды, и веки наши смежаются.
В одно прекрасное утро я увидел море. Где кончалось оно и где начиналось небо?
Море… Вспоминаю с гордостью, что отец говорил обо мне: «Глаза у сыночка моего, как море, синие…»
Еще две ночи, и я буду в Константинополе, в городе моей мечты.
Мне хотелось, чтобы Константинополь оказался таким, каким я его представлял. Я не хотел, чтобы он превосходил мои ожидания, ибо я стремился к своей мечте.
* * *
В той древней стране, где я рос, солнце горит, как раскаленный шар, ручьи журчат, не переводя дыхания, встают светозарные утра и опускаются огнекрылые закаты, в синем небе плывет серебряная чаша, полная свеженадоенного молока, деревья устремляются в небо, тихо шепчутся цветы.
Теперь я хотел бы отдохнуть, склонить свою усталую голову на синий мрамор тех небес и услышать песню, которой внемлют деревья, ручьи и звезды.
Овнатан — сын Иеремии
Посвящается памяти
Микаэла Налбандяна
Перевод Ю. Маилова
1
С незапамятных времен город стоит на горе, над самым обрывом. И весь он из белого камня, как и сама гора.
Балконы домов свисают над крутой пропастью, и в вечерних сумерках порой кажется, что они парят в воздухе, подобно призракам.
На восточной окраине города древние его властители воздвигли могучую крепость. Не только яичный белок и молоко, но и кровь рабов скрепили ее стены.
Одна-единственная дорога, узкая и извилистая, какая не приснится даже в кошмарном сне, ведет к подножью Горы, к роскошным садам и виноградникам.
Виноградники эти существуют с библейских времен, их тяжелые грозди в темноте даже излучают свет.
За ними в бескрайной равнине цветет хлопчатник и, как море, волнуется золотистая пшеница.
По долине протекает одна из самых древних на земле рек. Летом она голубая и безмятежная, как небесная лазурь, а весной разливается и тогда бушует и ревет, словно исполинский зверь.
В садах зреют абрикосы. Сочные и ароматные, величиною с добрый кулак. А яблоки так душисты, что не сравнится с ними даже аравийская мирра. Миндаль крупный, его здесь в изобилии, инжир сладок, как мед, ярко-красные розы с бархатными лепестками пылают, словно окровавленное сердце, вишня свисает с ветки, подобно огромной капле крови, а гвоздики так много, что осенью ее косят, как траву.
И над всей этой красотой горит ослепительное солнце.
2
Было это более ста лет назад. Жители города весь день обильно поливали своим потом окрестные поля и сады, но как только сгущались сумерки, спешили обратно в гору: с наступлением темноты в долине появлялись многочисленные свирепые разбойничьи шайки.
Они грабили, убивали мирных жителей и исчезали вместе с ночью, когда на сверкающем небосводе занималась утренняя заря.
В те времена у подножья горы не было ни единого дома. Только шалаши из ивовых прутьев укрывали людей в полуденные часы.