Мать встречала отца во дворе, и они вместе поднимались наверх. Никто из нас не смел подойти к нему. Он сам подзывал каждого, целовал и отсылал на место.
* * *
По воскресным дням отец уезжал в поместье. Сидя на краю мраморного бассейна, он пил и закусывал присланной из дому снедью. Ужин обычно был рассчитан на десятерых — на случай, если придут гости.
Возвращался он в полночь.
Но даже тогда, когда отец задерживался, мать все равно дожидалась его и уходила к себе только после того, как перекинется с ним двумя-тремя словами.
Детство мое прошло здесь, возле этого бассейна, окаймленного мрамором, пролетело на белоснежных голубиных крыльях.
Ночью в дрожащей глубине бассейна светились бесчисленные звезды, днем плескалось солнце, как бы ища спасения в ее прохладе.
Во тьме белое дно бассейна отливало синевой, отражая звезды, мириады звезд… Тишина кругом, невозмутимая тишина. Клонились ивы к воде, шелестели листья. Падающая вдруг с неба звезда отражалась в воде и гасла. Синева, подобно слезам лани, струилась с неба капля за каплей; и нечто непостижимое, трепетное, неведомо где берущее начало, растекалось, разливалось по вселенной.
А наутро — плоды, множество плодов кричало ярким цветом; в зеленой густоте травы жарко багровели маки; склоны гор пылали, окрашенные кровью солнца, и где-то высоко в объятиях этих гор — бирюзовое, чистое озеро блестело, как ясные девичьи очи.
Красные, золотистые и черные гроздья сверкали, жадно вбирая в себя тепло, сияние и сладость солнца. Казалось, само солнце сгустилось и разбрызгалось капельками, а каждая капелька округлилась, застыла виноградиной.
Осеннее поместье задыхалось от даров земли. Природа готова была лопнуть от бешенства своих страстей, плоды низвергались, как быстрые потоки горной реки, полнились давильни, и молодое вино лилось в карасы[2] могучей и слитной песней земли и солнца.
И мне тоже хотелось петь звонко, солнечно, во весь голос.
Осенью отец ездил в Стамбул. Поговаривали — приворожила его там какая-то женщина.
Но об этом после, когда начну рассказ о матери.
* * *
Обедаем молча.
Молчание было жесточайшим правилом — ни смеха, ни единого слова, — так требовал отец.
Мать, напротив, любила, когда за обедом вели оживленный разговор, шутили, смеялись (так мы обедали, когда отца не было дома), но в его присутствии она сама призывала нас к порядку.
«Смех и разговоры до и после, но ни в коем случае не во время обеда», — такова была воля отца.
Не раз пытались мы нарушить этот порядок, но отец всегда сердито осекал:
— А ну, замолчи!..
* * *
Два раза в году отец облачался в мундир да и то чертыхаясь, потому что в мундире сидеть на осле было крайне неудобно. Черный сюртук с высоким расшитым воротником, застегнутый на все пуговицы, украшали золотые эполеты с бахромой. На грудь с правого плеча влево спускалась широкая зеленая лента. В мундире отец выезжал на «правительственный смотр», и когда возвращался домой, тут же сбрасывал его, кряхтя: «Оф, оф, оф, избавился…»
В такой день, в день «правительственного смотра», во всем доме царила тишина, торжественное спокойствие. Мощеный дворик, тщательно подметенный, тускло отражал тени проходящих по нему людей, ворота дома украшали турецкие флаги с полумесяцем, парадная дверь была убрана зелеными ветками вербы и ночью освещалась разноцветными фонарями.
* * *
Летом отец проводил долгие часы в саду, возле колодца, у большого куста розы.
С утра в колодец опускали небольшую корзину с бутылкой водки, зеленью и фруктами. С приходом отца корзину поднимали. Ее содержимое мать раскладывала на низком столике, у куста розы.
Одна из моих сестер снимала с отца обувь и подавала легкие домашние чувяки.
Иногда отец поднимался, подходил к кусту, нагибался к ветке и долго вдыхал аромат большой темно-красной розы.
И над всем этим раскололся голубой небосвод, рухнул, как бирюзовый купол старинного храма от землетрясения.
* * *
В новогоднюю ночь, когда мы, дети, ждали Деда-Мороза с рождественскими подарками, в нашу дверь постучалась смерть. Взяла отца за руку, и они, мой отец и смерть, вышли из дому…
Ушли и не вернулись.
2
Я думаю, на свете было всего двое христиан: сам Христос — еврей, и моя мать — армянка.
Читала она только одну книгу — Библию. Мысли ее заняты были лишь одним — как лучше выполнять Христовы заповеди. Она садилась за один стол с нищими, занималась благотворительностью так, чтобы никто не знал об этом, и… молилась.
Она была покорной, и покорность ее была естественной.
Эта женщина готова была выполнить любое желание мужа, даже ценой преступления. Пусть люди презирают ее, чернят, она все смиренно сносила — так учила Библия.
Вместе с тем мать моя, как это ни удивительно, была человеком твердых убеждений, которыми редко когда поступалась.
Отец требовал, чтобы мать держалась как ханум[3], восседала на подушках, не вмешивалась в хозяйство и, главное, не приглашала в дом священника. Отец физически не выносил служителей церкви.
Мать никогда открыто не возражала ему, однако молча, с удивительным упорством сопротивлялась этим барским замашкам мужа.
Она тайком от отца, взяв с нас слово не выдавать ее, помогала прачке стирать белье, подметала, мыла полы вместе со служанками, выбивала пыль, варила обед, разводила огонь — и делала, в конечном счете, все, что делает любая женщина в провинции.
Она не могла жить без всего этого.
А когда осел подходил к дому — все становилось на свое место. Мать и все в доме наряжались так, словно собирались на свадьбу.
И все же это плебейское отступничество матери не ускользало от внимательных глаз отца.
— Опять? — сердился он.
Мать смиренно улыбалась, брала его руку, прижимала и щеке и молчала.
Молчал и отец, обезоруженный ее покорностью, но где-то в глубине души у него вскипал гнев. Он поднимался к себе и долго, долго ходил по комнате…
Оба были упрямы.
Отец был убежденный аристократ.
Мать — убежденная демократка.
До конца дней своих отец так и не примирился с демократизмом матери, а мать — с его аристократизмом.
* * *
Мать знала, что у отца в Стамбуле есть женщина. Но относилась к этому спокойно, и отнюдь не от безразличия к мужу, а скорее от большой любви. Любя мужа, она прощала ему и его грехи.
— Он ведь мужчина, — говорила мать, — мужское сердце не знает покоя…
Помнится — это было после смерти отца, — когда мой старший брат пустился в путешествие по черноморским торговым городам, мать вручила ему узел с богатыми подарками для стамбульской женщины. И еще помню, что, вручая узел брату, мать прослезилась. Она хотела, чтобы женщина из Стамбула была так же почитаема в доме, как и все, что связано с памятью об отце.
В Стамбуле узел с подарками был принят тоже со слезами: о смерти отца его стамбульская возлюбленная впервые услышала от моего старшего брата.
Две женщины убивались по одному мужчине, который наполнил их души нежной и мучительной любовью. Брат рассказывал, как он навестил ее, как она узнала его сразу, обняла, поцеловала и заплакала.
— Она высокая, стройная женщина, с длинными волосами, греческим носом, светло-карими глазами и черной родинкой на шее, — рассказывал он.
Мать восторженно внимала каждому его слову и плакала.
— Бедняжка, сиротой осталась, — говорила она сквозь слезы.
И по сей день не могу постичь всей глубины ее любви. У меня кружится голова и замирает сердце, когда я пытаюсь заглянуть в эту бездну…
Моя мать не была образованной женщиной, ее учение дальше Библии не пошло, но великая сила любви подняла ее до высот безграничной душевной цельности.