— Ворует, — спросил Жмакин, — или в самом деле?
Старик не отвечал, чавкал. Лицо его покрылось потом, беззубые челюсти ровно двигались.
— А Лошак?
— Лошак в армии.
— В ополчении?
— Зачем в ополчении? Он паспорт имеет. В армии честь по чести.
— Продал?
— А чего ж, — сказал старик, и глаза его вдруг стали строгими, — все равно конец. Кого брать? Инкассаторов? Банк? Кассира? С ума надо сойти.
Он опять стал есть. Жмакин выпил еще водки и, не закусывая, закурил папиросу. Старику принесли биточки, он раздавил их вилкой, перемешал с гарниром, полил пивом и стал есть, с трудом перетирая беззубыми челюстями.
— А ты сам, Балага?
Старик тихонько засмеялся.
— Я?
— Ты.
Старик все посмеивался. Слезящиеся глаза его стали озорными.
— Я божья коровка, — сказал он, жуя, — я, брат, ищу, как бы потише сдохнуть. Пять лет в лагерях отстукал, — опустили ввиду старости. Вот хожу — прошу. Лешка Жмакин пятачок дал, я не обижаюсь. И копейку возьму. Мне что?
— А Хайруллин? — нарочно спросил Жмакин.
— Шлепнули.
— А Ванька Сапог?
— За Ваньку не знаю. То ли ворует, то ли сидит.
— А Свиристок?
— Свиристок кончился.
— Как кончился?
— Утопился. Я его и опознал. Лапшин меня вызвал. Лежит — раздутый, кожа облезла. Лапшин говорит: «А ну-ка, Балага, погляди, не Свиристок ли?» Я поглядел и докладываю: «Так точно, Свиристок». Он открытку Лапшину написал: «Надоело все к чертовой бабке, решаюсь жизни, ввиду чего и пишу вам. К сему Свирнсток».
— Давай выпьем, — сказал Жмакин, наливая себе и Балаге, — чтобы Свиристок легко в аду пекся.
— И без нас испечется, — сказал Балага, — а мне пить нельзя по болезни.
— Бережешься?
— Берегусь.
Жмакин выпил один, пополоскал рот и опять не закусил. Свиристок представлялся ему живым, вихрастым, ленивой своей усмешкой на полных розовых губах.
Это не могло быть, чтобы он сделался синим и раздутым. Кто-кто, да не Свиристок, Он пел песни, носил стального цвета тройку, показывал фокусы, и вдруг синий и раздутый, Жмакин почувствовал, что может заплакать. «Слабею что-то, — подумал он. — Эх, сволочи, до чего довели парня!»
— А почему он в коммуну не пошел?
— Говорят, был, да ляпнул там чего-то.
Они помолчали.
— Закажи-ка мне еще биточки, — попросил Балага, — накушаюсь напоследок.
Жмакин заказал. На улице уже горели фонари.
— А ты никак сорвался? — спросил Балага.
Жмакин кивнул, глядя в окно.
— Издалека?
— Хватит.
— Слышь, Лешка, — сказал вдруг старик, — бросай ремесло.
— Как бросать?
— Бросай, говорю, и конец. Пропадешь. Иди работай.
— Ты что, с ума сошел? — спросил Жмакин. — Одурел?
Но Балага смотрел серьезно и как-то даже просительно.
— Дурья твоя голова, — раздельно сказал он, — ремесло ведь кончилось, разве не видишь? Нету ремесла. За кассира, за банк расстреляют. Ведь расстреляют, а жизнь молодая! Да и с кем работать сейчас, Лешка?
— Что ж, жуликов нет?
— Есть, отчего же нет, сегодня начал работать, а завтра его посадили. Сморкачи, хулиганы, а не жулики. Один будешь, Лешка, баба продаст, все продадут. И дрожать будешь, как собака, веселья нету, малины нету, дружков-корешков нету, в ресторанчик тоже не пойдешь; выпьешь под воротами — вот и вся радость. И так-то пьяненький от отчаянной жизни пойдешь глушить кассира — и точка. Налево.
— Брешешь, Балага, — сказал Жмакин, — слегавился, старый черт!
— Чего мне брехать из могилы-то, — усмехнулся Балага, — только мне виднее — всего и делов.
— Что же делать? — спросил Жмакин.
— Иди к Лапшину, винись.
— А дальше?
— Поедешь в лагеря — копать.
— Это медведь поедет копать, — сказал Жмакин, — я не поеду.
— Гордый?
— А чего ж!
— Ну утопишься, — сказал Балага, — или сдохнешь под мостом — там выберешь.
— На мой век дураков хватит, — сказал Жмакин, — будьте покойны.
— Это чтобы по карманам лазить? Хватит, Да какая радость-то? Все равно — лагеря.
— Убегу.
— Куда?
— Сюда.
— Опять посадят.
— И опять убегу.
— Дальше Советского Союза не убежишь, вернут в лагеря, и будешь работать или сдохнешь, дурак ты!
— Не буду работать.
— Почему?
— А почему ты не работал?
Балага усмехнулся.
— Зачем же мне было работать?
— Может, ты в комсомол вступил? — спросил Жмакин, — или в пионеры? Гладко больно чешешь.
Балага плюнул и встал.
— Давай денег, — сказал он, — чего дурака учить!
— У меня деньги-то нечистые, — усмехнулся Жмакин, — зачем они тебе?
— Давай, давай.
— Сколько же тебе дать?
— Сколько не жалко.
— Мне ничего не жалко, — сказал Жмакин серьезно, — мне и тебя не жалко, а потому денег я тебе не дам. Пожрал и беги, старая холера, хватит, заработал.
— Чего ж я заработал, — плачущим голосом спросил Балага, — супу да биточки?
Жмакин, прищурившись, глядел на Балагу.
— А ты цыпленочек, я примечаю, — сказал Балага, — ох, сынок…
— Иди, иди…
Балага пошел, прихрамывая, оглядываясь. Жмакин выпил еще стопку и обогнал Балагу на лестнице, — чтобы чего не вышло, лучше было выходить первым.
7
И все-таки надо было жить.
Надо было где-то ночевать и не очень мозолить глаза разному начальству; надо было с кем-то разговаривать и радоваться, что опять в этом огромном городе, и что никакие пути не заказаны, и что сам себе хозяин; надо было разыскивать старых друзей — довольно уже просто так прогуливаться.
И Жмакин разыскал Хмелю.
Хмеля жил на Старо-Невском в доме, что выходит одной стеною на Полтавскую, и Жмакину пришлось излазить не одну лестницу, пока он нашел нужную квартиру. Он приехал днем, и по его предположениям Хмеля должен был быть дома; но Хмеля был на работе, и на его двери висел маленький замочек. Пришлось приехать во второй раз вечером. Дверь из Хмелиной комнаты выходила в коридор, и матовое, в мелких пупырышках дверное стекло теперь уютно светилось. Томные звуки гитары доносились из-за двери.
Жмакин постучал и, не дожидаясь ответа, вошел. Странное зрелище предстало перед его глазами: в комнате, убранной с женской аккуратностью, на кровати, покрытой пикейным одеялом, полулежал высокий очкастый Хмеля и, зажав зубами папиросу, не глядя на струны, играл печальную мелодию.
— Старому другу! — сказал Жмакин.
— Здравствуйте, — видимо не узнавая, ответил Хмеля и, прихватив струны ладонью, положил гитару на подушку, но не встал.
— Не узнаешь?
— Узнаю, — нехотя сказал Хмеля и поднялся. Лицо его не выражало никакой радости. Он даже не предложил Жмакину снять пальто.
— Сесть-то можно? — спросил Жмакин.
— Отчего же, садись.
Жмакин сел, усмехаясь от неловкости и оттого, что надо было хоть усмехнуться, что ли. По стенам висели фотографии. На столе стопкою лежали книги, и в шкафу виднелась банка с какао «Золотой ярлык».
— Культурненько живешь, — сказал Жмакин, — у нас в лагерях красный уголок и то без какао. А у тебя красный уголок, да еще и с какаом. Интересно!
— Ничего интересного, — сказал Хмеля, покашливая.
Он не садился — стоял столбом посредине комнаты.
— Может, поговоришь со мной? — спросил Жмакин — Как-никак годов пять не видались. То ты в лагерях сидел, то я. Раньше встречались не так.
— Да, не так, — согласился Хмеля, — это верно…
Лицо его ничего не выражало, кроме скуки.
Тогда Жмакин, сдерживая начинающийся припадок бешенства, предложил выпить. Водка у него была с собой в кармане и закуска тоже — коробка сардин.
Они сели за стол, накрытый скатертью, вышитой васильками, и налили водку в два стакана. Хмеля пил по-прежнему — ловко и быстро, и по-прежнему лицо его не менялось от водки.
— Значит, работаешь? — спросил Жмакин.
— Выходит так.
— А у меня дельце есть.
— Хорошее?
Жмакин улыбнулся. Работа работой, а дело делом. Хмеля смотрел на него в упор.