Юрий Герман
Жмакин
1
Партия была небольшая — восемь человек. Шли молча и быстро, чтобы не замерзнуть. Дыхание из пара на глазах превращалось в изморозь. Мороз был с пылью — пыльный мороз — любой бродяга тут начинает охать. И деревень не попадалось — только кочки, покрытые голубым снегом, да мелкие сосенки до пояса, не выше.
Захотелось есть. Жмакин вытащил из кармана хлеб, но хлеб замерз — сделался каменным. С тоской и злобой Жмакин закинул хлеб подальше в снег. Под ногами все скрипело. День кончался. Ничего не было слышно, кроме мертвого скрипа, — ни собачьего бреха, ни голосов. К вечеру краски сделались фиолетовыми, — пыль сомкнулась в сплошной туман. Лица у всех были замотаны до глаз — у кого портянкой, у кого платком.
К ночи вошли в городок. В морозном тумане едва мерцали желтые огни. Пахло дымом, навозом, свежим хлебом. В большой комнате Жмакин разулся и заплакал. Весь мир был проклят, все надо было поджечь и уничтожить, всю эту вонючую рвань, и все города, и села, и хутора.
Люди спали на полу — вповалку. В углу на месте бывшей иконы светил фонарь — летучая мышь. Пышная, чистая изморозь пробивалась в щели меж бревнами и как бы дышала холодом, морозной, звенящей пылью. Люди спали тяжело — со стопами, с руганью, с назойливым бредом. Под фонарем сидел рыжий старик и чинил ботинок. Жмакин глядел на него, пока не уснул. Во сне не мог согреться и думал: «Уйду». Казалось, что уже ушел. Просыпался, но было то же — комната, изморозь, фонарь, старик. А во сне опять шел по длинной дороге и видел на горизонте две горы — ровные, одинаковые, невыразимо печальные.
Утром он стоял в очереди, по потом надоело, обошел очередь и положил руки на стол перед военным. Военный подпил глаза — всматривался долго, почти изумленно сказал:
— Никак, Жмакин?
— Он самый, — сказал Жмакин.
Военный разглядывал Жмакина в упор. Такие гуси редко сюда залетали, Очередь волновалась. Но постепенно стихли — в поведении Жмакина чувствовали обещание зрелища, да и все равно — куда было торопиться в этой забытой стороне?
— Будешь работать? — спросил начальник. Жмакин смотрел на него, прищурившись зелеными глазами, с непонятным выражением участия.
— Может, буду, — сказал он наконец.
— Ты что умеешь?
— Могу портсигар принять или часы за десять секунд, — сказал Жмакин. — Не потребуется?
Выражение брезгливого участия по-прежнему было в его глазах. Лицо начальника напряглось. Очередь была готова засмеяться в любую секунду, но еще не смеялась.
— Могу работать на несгораемых шкафах, — продолжал Жмакин со скукой в голосе.
Эту скуку начальник знал очень хорошо: так держаться на допросах — высший шик в блатном мире.
— А еще что?
— Многое могу, — сказал Жмакин. У него пропало желание смешить очередь. «Обормоты, — вдруг с презрением подумал он, — паразиты».
Начальник молчал. Теперь дело было за ним — сейчас он мог уничтожить Жмакина, но ему не хотелось. Да и незачем было. Зеленые глаза Жмакина выражали мертвую скуку.
— Болен?
— Нет, — сказал Жмакин, — здоровее вас.
— В лес пойдешь?
— Это зачем?
— На лесозаготовки.
— В лес я не пойду, — сказал Жмакин, — пусть медведь в лес идет.
— Так. Ну, а на молочную ферму?
— Я коров боюсь.
Очередь засмеялась. Жмакин в бешенстве повернулся. Он в самом деле с детства боялся коров.
— Чего ржете? — крикнул он. — Вы, рвань!
Лицо его дрожало. Теперь было понятно, почему блат крестил Жмакина двойной кличкой: Канн-Псих. Глаза его сузились, одно плечо выдалось вперед. Очередь шарахнулась кто куда. Начальник следил с любопытством.
— Пошел вон, — сказал он наконец Жмакину. Жмакин вышел без шапки, скрипя зубами. Его трясло. Поостыв, он зашел в кооператив и, сунув руку в коробку от печенья, что стояла на прилавке, вытащил пригоршню хлебных ордерочков. Местный поп купил ордера здесь же возле кооператива. Тогда Жмакин, плюнув на воровской закон — второй раз не ходить, опять вошел в лавку и опять взял ордеров, да притом он их посчитал. Двадцать один пуд хлеба. Он дрожал мелкой веселой дрожью. Он любил эту дрожь — это была рабочая дрожь. В чужих квартирах, в магазинах ночью она была с ним, она помогала ему, — он весь вытягивался, как струна, его слух обострялся необыкновенно, зрение делалось точным. Если дрожь эта возвратилась — значит, все в порядке, значит, можно еще жить.
Ночью он продал талоны хозяину избы за тридцать рублей. Хозяин сказал ему, как надо идти, чтобы миновать кордоны. Видно было, что он провожал не первого. Когда все заснули, Жмакин взял у соседа ватник и у рыжего старика валенки, потом какую-то рыбу. Больше не было блатных законов, он преступил последний — взял у своего. За это полагается убивать. Сердце его стучало, ладони были мокры от пота. На улице он переобулся — замотал ноги газетами, — теплее. Все было в порядке — ни луны, ни часовых. Впереди лежало более трехсот километров волчьего пути. Он готов был принять смерть.
— Рвань, — сказал он, вспомнив шпану, с которой ехал, шел и жил.
За околицей он пошел ровнее, спокойнее. Было время подумать. Он уже поостыл, злоба пропала, ровный путь лежал впереди. Вот и старая кузня. Здесь хозяин велел сворачивать. Жмакин ступил в снег. У кузни он остановился, оттянул дверь и понюхал. Изнутри тянуло морозом и едва уловимым запахом ржавого железа и жирного угля. Кусок доски отскочил. Тоненький, как посошок. Он взял его с собой и пошел, переваливаясь, покручивая посошком, позевывая.
2
На одиннадцатые сутки пути начались галлюцинации. Четыре раза он слышал волчий вой, на пятый воя не было, а слышался. Жмакин заткнул уши под шапкой ватой, надерганной из пиджака. Но вой все слышался. Тогда Жмакин покорился. «А хотя бы и так, — думал он себе в утешение, — хоть бы и не на самом деле. Еще лучше. Настоящий повоет, повоет, а потом придет и съест, А этот только воет. Пусть».
Но как-то на снегу, озаренном бледной лунной радугой, возникла волчья стая. Жмакин посчитал — волков было пять. Он повернул влево — и волки пошли влево. Он повернул направо к холму — и волки повернули к холму. Он побежал, задыхаясь и обжигая легкие тридцатиградусным морозом. Он бежал, пока совершенно не изнемог. Обессилев, он обернулся. Волков не было. Он посмотрел вперед. Они стояли на точно таком же расстоянии, что и раньше. Жмакин протер глаза, — волки исчезли. Потом опять появились, Потом вновь исчезли.
Утром он увидел хутор. Хутора на самом деле не было. Потом ему стало казаться, что он в Ленинграде. Или во Владивостоке. Он лежал на снегу, ему делалось все теплее и теплее, как в бане. Но он поднимался и шел дальше. Все эти хитрости он уже разгадал и ко всему относился подозрительно.
Подозрительно он отнесся и к настоящим волкам. Они бежали, как собаки, только головы держали иначе. Он не обращал на них внимания. Они были его вымыслом, он привык уже к таким вещам, но подозрительность спасла его. Нет-нет да и поглядывал он на них. Они шли с каждой минутой все ближе. Тогда внезапно он понял, что это — волки, а не вымысел, и что надо драться. Он понял, что от них не убежать. И посчитал; раз, два, три. Посчитал еще раз: три. И еще. Они были совсем близко. Он стоял на самой опушке леса. Страх пропал, он оперся спиной на сосну как можно крепче и вынул финский нож. Волки были совсем близко. Бока их запали, жалко и нелепо выглядели их голодные, осатаневшие морды. Самый матерый зверь шел впереди. Жмакину казалось, что они должны остановиться «перед этим», но они не остановились. Матерый вдруг сразу прыгнул, так что полетел снег. Жмакин защитил лицо левой рукой, а правой — ножом ударил и почувствовал, что попал. Шкура пропоролась, и волк взвизгнул, Жмакин ударил еще раз и бил, не останавливаясь, в морды, в бока, в животы, в лапы. Один из волков повис на его плече, рвал зубами кожух, ватник и не мог добраться до тела — сваливался. Жмакин поддал его ногой, как поддают злого пса. Но тот — матерый, раненый, уже хрипящий — вновь кинулся к горлу, и Жмакин опять ударил его ножом и, не видя, почувствовал, что теперь остались только два, что матерый кончен. Он все бил и бил ножом, — руки его были разодраны зубами, и лицо было в крови, но он не слабел, наоборот, — ему казалось, что весь он сделался теперь тяжелым, как из железа, и что каждый его удар убивает. Но он убил только одного волка, а двух искалечил, и они ушли. Да и первый, матерый, еще не был убит — он вился и грыз снег, вывернув шею. Крови было очень мало, он все взрывал лапами, и спиной, и боками снег и хрипел, как хрипят неумело заколотые свиньи. Жмакин стоял у своей сосны и смотрел на зверя молча, не двигаясь. Кровь заливала ему глаза и замерзала на лице, — он нашел в кармане тряпку и отер лицо. На лбу кожа свешивалась клочьями; еще не чувствуя боли, он сложил пальцем лоскутья и надвинул шапку пониже, чтобы закрыть рану и чтобы кровь не мерзла. Потом, трудно передвигая искусанные волками ноги, он подошел к издыхающему зверю и сел на взрыхленный борьбою снег. Волк все еще бился и хрипел. Тогда Жмакин, перевалившись на бок, — лень и усталость не позволили ему встать, — замахнулся и ударил зверя ножом в напруженную хрипящую глотку. Мгновенная судорога свела тело волка. Он вытянулся и укусил длинный, багровый еще язык.