Солнце обжигало холодным блеском глаза; Рогов совсем промерз и был рад вертлявой маленькой синичке, появившейся неизвестно откуда, она упорно обследовала ветки старой осины неподалеку, Рогов перестал ходить и с затаенной радостью наблюдал за теплым живым шариком, он перекатывался с ветки на ветку. Из землянки вылез наконец Камил Сигильдиев, ошалело поглядел на белое солнце, потер ладонью бледное, в рыжей щетине лицо и стал ругаться.
– Слушай, нехорошо! – говорил он, неловко моргая, Рогову, изо рта у него вылетал парок и, сразу исчезая, оседал на бровях и на шапке. – Так свои не делают, слышишь, Рогов, ты почему меня не разбудил?! Мне стыдно, Рогов, ты всю ночь простоял? Зачем же так? Я не калека, перед лицом войны все одинаковы.
– Простоял, а тебе разве хуже, Камил? Ну, я вижу, ты на меня здорово обиделся.
– Хуже! Хуже! – опять звонко закричал Сигильдиев. – Это война, а не стихи. Здесь по порядку надо. Твоя очередь – стой, моя очередь – буду стоять, зачем такое чувство превосходства, Рогов?
– Ладно, ладно, давай вот становись и стой, а я греться пойду, кашу сварю и спать. Ты сейчас станешь?
– Закурю вот и дальше я весь во власти снега…
– Ну, стой, сочинитель, тут на морозе особо не сочинишь. Губы пристынут, вон они у тебя побелели.
– Не пугай, ты же отстоял две смены. Иди, иди, Рогов, иди, и перестань хорохориться, и ты воином не родился. Пора и мне привыкать. Никто не знает, сколько война продлится, Рогов.
22
Вера пришла часа в два; Рогов спал, неловко подогнув на коротком и тесном топчане босые ноги, то и дело подтягивал их под полушубок, а они вылезали. Вера с трудом осмотрелась в слепой совершенно землянке, и Камил Сигильдиев зашел вместе с нею: погреться и больше не заходить. Он только теперь понял Рогова. «Хитрый, черт, откуда знал?» – подумал он весело и немного с завистью.
Возле каменной печурки он стал переобуваться, посушил портянки, покурил, и они с Верой шепотом, стараясь не разбудить Рогова, поговорили о делах в отряде; Вера принесла им немного свинины и свежей мороженой рыбы: партизаны нашли в лесу скованное льдом озеро и ловили много рыбы последние три дня обыкновенными вентерями.
Рогов проснулся сам, ему приснилось, что Вера пришла, и он сразу открыл глаза и услышал ее шепот. Он хотел вскочить, скосив глаза, он увидел ее возле печурки: она зябко грела руки, и Рогов определил, что она пришла недавно; опять закрыл глаза, он не выспался еще, и все закачалось, поплыло. Он приподнял голову и сказал:
– Вера, здравствуй.
– Мы тебя разбудили? Тебе не стыдно, Коля, Камил Рахимович вон говорит, ты всю ночь без смены простоял?
– А ему хуже от этого? – пробормотал Рогов, все не решаясь встать и еще не проснувшись окончательно.
– Я пойду, ребятки, – громко заторопился Камил Сигильдиев, раздавил окурок, поймав недовольный взгляд Веры, смутился, поднял его и бросил в печурку на красные угли.
Вера подошла и села на топчан к Рогову. Она положила ему руку на лицо, на лоб; он поцеловал ее ладонь, молча притянул ее к себе за плечи и поцеловал в губы.
– Почему вчера не пришла? – спросил он медленно, и у нее закружилась голова оттого, что он такой большой, сильный и теплый.
– Нельзя было, – сказала она. – Никак нельзя было, я хотела, Трофимов проводил занятия по стрельбе, потом с отцом говорили.
– Обо мне?
– О нас, Рогов, – сказала она строго, целуя его. – Ругались.
– Ну, теперь проходу не даст.
– Не бойся, Рогов, тебя никто не тронет.
– А я не сказал, что боюсь. Слушай, мне это не нравится.
– Что?
– Что ты все «Рогов, Рогов!». Зачем ты меня называешь так? Иди сюда…
– Подожди…
– Нет, нет, сейчас. Ждал неделю всю, больше не могу… Он не придет, – угадал Рогов ее мысль.
– Подожди, ну подожди, Рогов…
Она обвяла в его руках, и потом, лежа рядом на тесном топчане и глядя в грязный бревенчатый потолок, все молчала, не было сил встать, потому что и сейчас оставалось мучительное чувство полпути; она шла, шла и остановилась на полпути; на большее не хватило. Да, да, она любила его тело, даже вот такое, долго не мытое. У нее не было к нему отвращения, и она сейчас вспомнила, как это они впервые увиделись, и как потом она его ненавидела, избегала, и как между ними все случилось в первый раз. Ведь здесь он не виноват, она сама пошла на ту грань, через которую нельзя было; он, конечно, приставал к ней, ей казалось тогда, что он просто преследовал, но она сама шагнула дальше, чем хотела, и в тот день, солнечный и сухой, деревья теряли последнюю жиденькую листву. Она помнила, что над ними стоял дуб, еще молодой, и вся вершина его тихо шуршала вверху прожолклой, необлетевшей листвой. Она два дня вообще избегала показываться другим, особенно отцу, на глаза, благо это не представляло особой трудности: отец, занятый делами, не обращал на нее внимания. И потому она вспомнила вчерашний разговор с отцом и его необычную грубость, и ей было больно вспоминать отца таким грубым и неприятным; нет, Рогову она никогда не расскажет, как отец кричал на нее, и одно время ей так и казалось, что вот-вот он ее ударит или вообще убьет.
– Слушай, Рогов, – сказала она тихо, думая о другом. – Ты не боишься, что можешь мне надоесть?
Он приподнялся на локоть, стал глядеть на нее сверху вниз, он давно не брился, и от него пахло махоркой, и все равно он не был ей противен, нет, не был.
– Как? – спросил он медленно.
– А так, возьмешь и надоешь. Купят платье, поносят, возьмут и выбросят, хоть оно совсем не износилось. Надоело.
– Убью, Верка, если там что-нибудь… не мудри!
Она поглядела ему в глаза, далеко, отчужденно и холодно, и усмехнулась.
– Знаю, знаю, уж я тебя знаю, – сказала она, и он внезапно схватил ее за плечи и приподнял, голова у нее свисла назад, она продолжала глядеть ему прямо в глаза, не меняя выражения.
– Что ты знаешь? – спрашивал он, сердись. – Ну, что ты можешь знать?
– Пусти, – попросила она. – Ты делаешь мне больно…
– Подумаешь, – сказал он, опуская ее опять на топчан и не отрываясь от нее. – Подумаешь, – повторил он, целуя ее, и она закрыла глаза и лежала молча и неподвижно, и ему хотелось ударить ее, мучительно хотелось, и он не мог, хотя чувствовал, что, может быть, так и надо сделать. Он любил, любил ее, хотя знал, что в этот момент она не с ним. Но он не мог остановиться, и когда опять пришел в себя и увидел нависший бревенчатый потолок, он сказал:
– Прости, я не хотел…
Она кивнула, поняла.
– Не надо, ничего не говори. Я тебя прошу, устала, давай полежим просто.
– Знаешь что, Вера… – сказал он, помолчав.
Она не ответила.
– Не приходи больше, – сказал он напряженно.
– Ну, это мое дело. Слышишь, мое дело приходить или не приходить. Вставай, слышишь, Рогов, вставай…
Она села, близко склонилась к лицу Рогова и затормошила его; она смеялась, поцеловала его в губы, в нос, в подбородок, в шею, возле кадыка.
– Слушай, тебя не угадаешь, Верка. Не пойму я тебя.
– И не понимай, так даже лучше. Вставай, вставай!
– Зачем?
– Не ленись. Принеси мне дров, ужин сварю. Где вы берете воду?
– Тут неподалеку ручей оказался, глубокий, повезло, не промерз, и вода вкусная.
– Сварю вам суп со свининой, ты только принеси мне дров, посуше. А то мне скоро идти. – Она видела, как у Рогова дрогнули зрачки, и сказала с тоской: – Рогов, Рогов, что же с нами будет?
– Что, что?
– Ну, вообще, с нами, со мной, например. Кто ты такой, и зачем ты? Ты когда-нибудь думал об этом?
– А ничего не будет, будет, что и было. Немцев-то под Москвой – тю-тю! Все-таки разбили.
– Разве я об этом?
– Я знаю, о чем ты. С нами все будет хорошо. Я еще не схожу с ума, как ты, мне легче.
– Просто ты глупее, Рогов, – сказала она и, смягчая свои слова, опять поцеловала его, и он засмеялся.
– Ну, ладно, пусти. Дров принесу, тут у меня запас – сухие сучья, сосновые.