Студент близоруко поглядел на него и молча нагнулся и стал искать свои очки.
– Национал-социализм – это твердость и сила, – сказал он, поднимая голову, – но это ни в коей мере не скотство.
– Ну, завел, – буркнул Иоганн Ромме и пошел за палатку. – Хуже всего с этими головастиками дело иметь.
Он был зол на студента и все ворчал. Он остановился, когда раздался радостный голос:
– Очки нашел, одно стекло вот выскочило, а так ничего.
Иоганн Ромме плюнул, а Петер Шимль засмеялся: все-таки это был смешной студент; он ничего не понимал в войне, но с ним было весело, и, оказывается, он не такой уж хлюпик, как кажется вначале, умеет постоять за себя.
Так прошел еще день, а перед самой сменой, когда уже слегка начинало темнеть, Карл Вальдке, студент, подошедший к знакомому ручью умыться, наткнулся на неизвестного человека, пробиравшегося в сторону леса, и окликнул его. Человек бросился бежать, ломая кусты, и студент почти перерезал его пополам из автомата, тот умер сразу. Это был мужчина лет сорока, и, кроме кисета с табаком и спичек, у него ничего не нашли. Когда они перевернули его лицом к земле, то увидели на правой лопатке давний, белыми пятнами шов. От грязных портянок убитого крепко пахло старым потом, но Петер Шимль все-таки развернул их, держась кончиками пальцев за край. Под портянками тоже ничего не было, натертая кожа на щиколотках словно окостенела белыми чешуйками.
– Куда он шел? – подумал вслух Карл Вальдке, поправляя скособочившиеся очки.
– Куда… Зверь в опасности всегда забирается в чащобу. Никуда он не шел, просто его гнал страх.
Петер Шимль толкнул студента в плечо:
– Пошли. Не распускай сопли, таких лучше всего стрелять. Посмотри на руки – это ж медведь, попадешься – пополам переломит, особенно такого, как ты.
– Смена запаздывает, – помолчав, сказал Вальдке.
– Успеешь, – перебил его Ромме бесцеремонно. – А я бы тут постоял, кто знает, куда еще теперь сунут.
Темнота наступала быстро, смены все не было, и Петер Шимль сказал, что придется опять ставить снятую было палатку и распределять дежурства.
– Какого черта тут караулить! – сказал студент, и остальные двое с ним согласились в душе, но Петер Шимль на всякий случай прикрикнул на него:
– Не твоего ума дело! Набрались там в своих университетах разной дури, пора об этом забывать.
И они опять замолчали и прислушивались, а потом стали потихоньку дремать. Когда Краузе привез наконец смену, все они были мертвы; у всех троих были разрублены черепа, косо, безжалостно, лейтенанту Краузе стало не по себе от темноты кругом, оружие, и все вещи, и документы были целы.
11
Их было пятеро – больной секретарь Ржанского райкома партии Глушов Михаил Савельевич с девятнадцатилетней дочерью Верой и еще трое районных активистов. Начальник милиции Почиван Василий Федорович, радист без рации, присланный из области еще до прихода немцев, паренек двадцати двух лет, с фамилией Соколкин, по имени Эдик, и еще один – татарин Камил Сигильдиев, нервный, нетерпеливый и вспыльчивый человек. Он не находил себе места, он не знал, удалось ли его семье выбраться, и все ему сочувствовали. Он отправил семью только накануне прихода немцев – красавицу жену и маленькую дочь, и ни с кем не хотел об этом говорить. Ему предложили остаться, и он остался, но знал, что, если бы уехал с семьей, ему было бы в десять раз лучше, потому что он не мучился бы тогда неизвестностью. У него была копна рыжих волос; маленькие, глубокие серые глаза выдавали горячий, взрывной темперамент, в моменты гнева глаза вспыхивали, белели и становились не серыми, а просто светлыми. С Почиваном Сигильдиева связывала странная дружба, причин которой понять никто не мог. Почиван, склонный к тяжеловесному милицейскому юмору, желая отвлечь Сигильдиева от мрачных мыслей, подшучивал над ним, рассказывая анекдоты, но Сигильдиев только грустнел от этих шуток, и если бы не доброе сердце Почивана, он бы послал весельчака к черту. А так он терпел и, не вступая в разговор, глядел в небо и прятал руки, чтобы хрустеть пальцами, он знал за собой эту слабость и старался, по возможности, с нею бороться. И еще Сигильдиев читал про себя стихи, глядя в небо, читал безымянные переводы из древнего эпоса. Стихи успокаивали, не важно, что и эпохи и народы, создавшие их когда-то, давно ушли, и у стихов уже не было автора – они принадлежали просто вечности. То, что они несли на себе печать целого народа, а не отдельного человека, казалось особенно важным. Имя человека перед написанными строчками придавало им конкретность, и тысячелетний разрыв во времени не так чувствовался, а безымянные творения, наоборот, еще более отдалялись, и то, что они продолжали волновать, было особенно удивительным – человек не очень-то изменился за тысячи лет, его не так-то легко истребить. Это вселяло надежду и говорило о незыблемости истинно человеческих категорий добра и зла.
За две долгих недели все привыкли и к дикой поляне, и трем шалашам и вдоль и поперек изучили большой участок глухого осеннего леса, привыкли даже к тому, что командир группы Глушов тяжело болеет, и все жалели его, и всех тревожило дальнейшее. Зачем они здесь, и что они могут сделать, пять вооруженных просто старыми винтовками и револьверами человек? Глушов сделал свое и с помощью кривого угрюмого лесника привел их на это место. Ни дальнейшего ясного плана действий, ни обстановки, которая, несомненно, менялась с каждым днем и с каждым часом, никто не знал. Забываясь в больном сне, уже перед зарей, Глушов, открывая глаза, первым делом спрашивал:
– Никто не пришел?
И тот, кто оказывался возле него в эту минуту, отводил глаза в сторону – «нет никого». Глушова сильнее мучила боль, он говорил, что у него жжет под грудью, и просил водки. Ему давали по глотку, водка кончалась. Чаще всего возле больного, даже тогда, когда он спал, сидела его дочь Вера – она заметно похудела, то, что мог взвалить на себя мужчина, не годилось для женщины. Эдик Соколкин собирал грибы и, теряясь под взглядом Почивана, высыпал их из фуражки перед шалашом, прибавлял нерешительно:
– Их можно варить.
– Соль кончается, – угрюмо глядел на него Почиван, он в этой небольшой группе распоряжался продовольствием, которое они унесли на себе, и с каждым днем все больше урезывал норму сухарей и крупы.
Однажды они все трое собрались возле Глушова, и Почиван, густо кашлянув для приличия, спросил:
– Как ты себя чувствуешь, Михаил Савельевич?
Больной внимательно оглядел их лица, дольше других задержался на лице Эдика Соколкина, вздохнул:
– Где Вера?
– Посуду ушла мыть, – за всех отозвался Соколкин.
– Измоталась девчонка. – Глушов, упираясь в землю локтями, тяжело приподнял плечи, подтянул ослабевшее тело и сел, привалившись спиной к стволу липы, к которому был пристроен шалаш. Он не ответил на вопрос, как себя чувствует, и никто не повторил вопроса, потому что за последние два дня щеки у Глушова совсем провалились, и острые скулы, казалось, вот-вот прорвут кожу. И пальцы рук у него стали сохнуть, кожа морщилась и жухла; Глушов заметил, как на его руки глядит Соколкин, и тихонько убрал их под пиджак, лежавший у него на коленях. Эдик Соколкин нахмурился и покраснел.
– Надо что-то делать, Михаил Савельевич, – опять первым сказал Почиван.
– Что? Ну, говори, Почиван, что, по-твоему, нужно делать?
– Нужно выйти куда-нибудь в деревню, узнать, что там творится. Так мы можем сидеть сто лет, и никто о нас не вспомнит. Что такое теперь пять человек? Нужно хотя бы достать еды… Да и вообще, Михаил Савельевич, скоро зима.
Костистое лицо Глушова, тщательно выбритое и оттого особенно худое, стало жестким.
– Подожди, Почиван. Когда у тебя совсем кончатся продукты, ты мне скажешь. Меня не это тревожит. Подождем еще три дня, до восемнадцатого. Сегодня четырнадцатое. Еще пятнадцатое, шестнадцатое и семнадцатое. А восемнадцатого с утра будем что-нибудь решать.