Ну как объяснишь ему, что так история шла испокон веков: люди воевали в тридцатилетних и столетних войнах, воевали сначала мечами, потом ружьями, наконец пушками и танками, а теперь будут воевать лучами и атомными бомбами — что тут нового и необычного? Это азбучные истины, кто их не знает, а вот, поди ж ты, люди все-таки сентиментальничают. Ученый должен быть бесстрастен, как полководец: что было бы, если бы Наполеон бледнел при мысли о пролитой в его сражениях крови? Всем этим слабонервным ученым, вроде Грехэма, мерещатся наяву кошмары: реки крови, горы трупов… А ученый должен к этому относиться так же спокойно, объективно, как, скажем, к цифрам убитых в столетнюю войну… Кого они теперь волнуют? Собственно, ученого даже и эти цифры не должны интересовать: виноваты ли ученые в том, что человечество не может жить без войн?
Но Уайтхэч отлично знал, что аргументировать таким образом — значит только раздражать противника. Оставался один-единственный аргумент, который производил впечатление: мы должны готовиться к войне, потому что на нас готовятся напасть. Но вот этим-то единственно действенным аргументом Уайтхэч и не умел пользоваться. В своих рассуждениях о неизбежности войн он был совершенно искренен, такова была его вера, а лишь доходило до утверждений о том, что «Коммунистическая держава готовится к агрессии», Уайтхэч начинал кривить душой, в споре же с Грехэмом это не годилось. Тот вопрос, который для Грехэма являлся решающим: кто агрессор? — Уайтхэчу казался не только несущественным, но и глупым. Боже мой, да не все ли равно, кто начал? Существуют две системы — значит, между ними должна быть война. Это была тоже азбучная истина, и поэтому, как только Уайтхэч пробовал доказывать, что нападать готовится Коммунистическая держава, а не Великания, ему казалось, что он доказывает, что Великания глупа, а Коммунистическая держава умна. Ему чудилось, что противник видит это, он терялся… Не принадлежа к числу профессиональных политиканов, Уайтхэч не владел их искусством скрывать истины, в которые веришь, и выдавать за истину то, во что не веришь…
Уайтхэч думал, ворочался с боку на бок, диван под ним скрипел, но ничего другого надумать он не мог. Надо было говорить с Грехэмом, а как дело покажет. К такому выводу он приходил каждый раз, когда решал беседовать с Грехэмом «по душам». Очевидно, все дело было в том, что обманывать Грехэма он не мог, обратить же его в свою веру тоже было невозможно — более того, приходилось скрывать от него свой символ веры.
Он встал с дивана и, кряхтя и вздыхая, несколько раз прошелся по комнате, прежде чем решился подойти к телефону. С неприятным предчувствием неудачи он позвонил Грехэму и пригласил его немедля приехать. Затем, так же кряхтя, снова улегся на диван и принялся ждать.
Часа через полтора ему доложили о приезде Грехэма. Уайтхэч остался лежать: и плохо чувствовал себя, да, пожалуй, Грехэм будет осторожней и уступчивей в споре с больным.
— Чарли, Чарли, рад вас видеть! — приветствовал гостя Уайтхэч, приподнимаясь и опираясь на локоть.
— Что с вами, учитель? Я был у вас — меня не приняли.
— Сейчас лучше, Чарли. Правда, если бы не этот случай, я вас еще не вызвал бы. Чарли, послушайте, как вы могли?..
— Вы о чем? О воззвании?
— Конечно.
— Вы спрашиваете, как я мог. А я вам скажу: не мог иначе.
— Но, Чарли, вы же понимаете, что это значит? Конец, конец всему, вашей научной деятельности, мечтам о крупном открытии… Вы заслуживаете лучшего, Чарли. Заслуживаете славы, Чарли, поверьте мне, старику.
— Бог с ней, со славой, если такой ценой… И потом вы же сами, учитель, собирались уходить…
— Я другое дело. Моя жизнь кончена… Да и то, когда хорошенько пораздумал, понял, что глупо уходить из-за личной обиды.
— У меня не личная обида.
— Понимаю… И все-таки… — Уайтхэч упорно избегал переходить на зыбкую почву принципиального спора: этот задушевно-интимный тон скорее мог подействовать на мягкого Грехэма. — Словом, Чарли, вы просто горячая голова, вспыхнули, загорелись… Я понимаю… И все понимают… Я берусь дело уладить. Реминдол отменит свой приказ…
— Зачем?
— То есть как зачем?
— Да, зачем? Чтобы я вернулся в лабораторию, искал «лучи смерти», а Реминдол и прочие генералы лучами уничтожали людей?..
Уайтхэч поморщился: кажется, без спора все-таки не обойтись.
— Чарли, мы уже говорили об этом… Война есть война.
— Вот что, учитель, — решительно сказал Грехэм, — я не отказывался работать. А если меня все-таки отстранили от работы за воззвание против атомной бомбы, значит, наше правительство ответило мне, что оно готово первым применить атомную бомбу и «лучи смерти».
— А если на нас нападут, что ж, мы не смеем это сделать? — спросил Уайтхэч, поневоле вступая на тот путь, который он сам считал наиболее опасным. — Послушайте, Чарли, где тут логика: на нас нападают, а мы прячем оружие в ножны. Ведь это же глупо!
— Значит, вы все-таки допускаете, учитель, что Коммунистическая держава свою агрессию начнет не с атомной бомбы?
— Может быть, не начнет, а может быть, и начнет, — упирался Уайтхэч.
— Почему у них все ученые подписались под воззванием против атомной бомбы, а коммунистическое правительство никого из них не отстранило от работы? Не забывайте, что воззвание объявляет военным преступником то правительство, которое первым применит атомную бомбу. Для правительства, готовящегося к атомному нападению, логичней было бы не поддерживать такого воззвания и таких ученых. Как видите, наше правительство так и поступило, отстранив меня.
Уайтхэч был застигнут врасплох. В самом деле, трудно было что-либо возразить Грехэму.
— Ах, учитель, — горячо воскликнул Грехэм, — эти несколько дней научили меня больше, чем годы размышлений! У нас все кричат о неизбежности коммунистической агрессии, и поэтому наши министры, наши газеты призывают предупредить агрессию атомным нападением. Что у коммунистов мы называем агрессией, то у себя величаем превентивной войной. А вы, учитель, толкуете мне о логике! Вот вам логика со всеми удобствами: всегда оказываешься прав.
Уайтхэч молчал. Что он мог сказать? Что превентивная война и есть, по его мнению, самая разумная, что если воевать, так уж лучше самым сильным оружием?.. Но это как раз было то, о чем надо было молчать. Он попробовал уклониться от спора:
— Да, заметно, Чарли, что за эти несколько дней вас изрядно распропагандировали. Вероятно, Чьюзы постарались?
— Я счастлив, что поговорил по душам с Чьюзом-младшим, — спокойно ответил Грехэм. — Но знаете, кто произвел на меня наибольшее впечатление? Филрисон. Говорит, что, знай он, как обернется дело, он тысячу раз подумал бы прежде, чем взялся за работу над атомной бомбой. «Но ведь мы работали против фашистов, говорит он, мы боялись, что они опередят нас. А что вышло? Атомные бомбы были сброшены и сотни тысяч людей убиты и ранены, когда участь войны была уже решена. Мы заклинали военного министра не использовать две единственные атомные бомбы, созданные в то время. Мы указывали, что это подорвет доверие к нашей стране, ускорит гонку вооружений, не позволит установить международный контроль над этим оружием. Нас не послушали. И сделали это только для того, чтобы уже тогда запугать своего союзника — Коммунистическую державу. А теперь эти же интриганы вооружают маскирующихся фашистов против наших бывших союзников и готовы поддержать фашистов атомными бомбами».
— Послушайте, Чарли, вы говорите, как коммунист!
— Это говорю не я, а Филрисон. А разве, учитель, если человек говорит, как коммунист, это означает, что у него нет ни слова правды?
Уайтхэч промолчал: разговор принимал опасный оборот.
— Вы нашли время поговорить и с Чьюзами, и с Филрисоном, — после некоторого молчания обиженно сказал Уайтхэч, — а перед тем, как сделать такой решительный шаг, у вас не нашлось времени посоветоваться со мной…
— Я был у вас… Вы не приняли…
Уайтхэч снова замолчал. Как он жалел теперь, что отказался принять ученика. Может быть, все пошло бы иначе…