Никогда еще Васарис не слыхал таких советов. В семинарии его учили, что от мира надо удаляться, а от соблазнов бежать или бороться с ними постом и молитвою. Он удалялся от мира, бежал от соблазнов и боролся с ними, но и от семинарской науки замыкался в каком-то уголке своей души. Там скрывались и его тоска по миру, и жажда свободы, и мечты о любви, и множество мятежных мыслей. Идти в мир с открытым сердцем? Но тогда все это прорвется, словно вскрывшаяся весной река, и смоет, как рисунок на песке, все, что в его характере соответствует духовному призванию.
Людас Васарис стоял, опустив голову, перед столом, и позолоченные уголки бревиария двоились и плыли у него перед глазами. Потом он взглянул на Люце, которая внимательно следила за выражением его лица, и тихим, но твердым голосом сказал:
— Слишком поздно.
В тот день они больше не сказали друг другу ничего существенного. Люце уехала, еще раз повторив приглашение на свадьбу. Людас обещал приехать.
Венчание состоялось в назначенный день по предусмотренному заранее порядку. Гостей пригласили немного. Люце настояла, чтобы их было как можно меньше.
В шесть часов небольшая группа людей, разговаривая вполголоса, направилась к костелу. Все село мигом облетело известие: «Начинается». Полкостела наполнила толпа любопытных, сбежавшихся поглазеть на такое знаменитое венчание.
Причетник, рискуя собственными ушами, нарушил приказ невесты и сделал все возможное, чтобы убранство костела производило самое торжественное впечатление. На украшение пошли все лишние скатерти, занавеси и кружева из дома настоятеля, даже коврик из его спальни. Алтарь утопал в цветах, вокруг горело столько свечей, сколько удалось набрать подсвечников. Двое здоровенных мужчин были приставлены к органным мехам, а сам органист в черном сюртуке и белом галстуке открыл все регистры и ждал только знака, чтобы налечь на клавиатуру.
В глазах Люце блеснула досада, однако комизм всех этих приготовлений подействовал и на нее. Она ограничилась только гримаской:
— Словно похороны по первому разряду… Фи!
Но все видели, что она не сердится. Доктор Бразгис и причетник возликовали. Настоятель Кимша уже был в стихаре и облачался в ризу, а Васарис перелистывал страницы требника.
Жених с невестой и их свита стали перед алтарем. Люце была в простом черном костюме и черной шляпе. Это страшно поразило всех зевак, а бабы-богомолки даже рассердились. Ни белого платья, ни фаты, ни венка, а еще племянница настоятеля! Разочарованию не было границ.
Еще больше поразило их то, что из глаз невесты не упало ни одной слезинки. Будто и не совершалось великого таинства, будто она и не прощалась со своим девичеством, а выполняла какую-то обычную, будничную обязанность.
После венчания все поздравляли новобрачных, желали им счастья, долголетия и всяческих благ.
Людас Васарис молча пожал руку Люце. За ужином он вместе с другими пил тосты за счастье молодых.
Вернувшись домой, Васарис почувствовал в сердце и вокруг себя великую пустоту. Он проводил день за днем в полной апатии, страшась заглянуть в себя, найти причину этого странного состояния. Он потерял охоту к занятиям, не мог ни на что решиться; читал бревиарий, не всегда сознавая, какое место читает.
И на этот раз ему хотелось, чтобы каникулы кончились как можно скорее.
Ему хотелось вернуться в семинарию.
XXVI
На следующий год перед самой пасхой Васарис принял посвящение в диаконы. На этот раз ему не пришлось испытать никаких особенных ощущений. После посвящения в иподиаконы жизнь его вошла в узкую, прямую колею, которая неизбежно должна была вывести его из семинарии в мир уже ксендзом. И если раньше Васарис охотно копался в своей совести и всяческих сомнениях, то теперь он просто инстинктивно избегал этого. Однажды, в начале шестого курса, Касайтис спросил его:
— Как ты себя теперь чувствуешь, Людас? До посвящения тебя одолевали всяческие сомнения.
— Ничего, хорошо.
— Не раскаиваешься в сделанном шаге?
— Нет. Иначе ведь было невозможно.
— А если бы было возможно?
— Что бы было, если бы не было… Не люблю я таких бессмысленных вопросов.
— Тогда поговорим по существу. Как ты представляешь свою дальнейшую литературную деятельность? Бывало, ты говорил, что священник не может быть поэтом.
— Я думаю, что священник и поэт действуют в различных областях и могут не мешать друг другу. А в общем такие вопросы больше меня не занимают.
— Интересно все-таки, — не унимался Касайтис, — какие же вопросы тебя теперь занимают?
Васарис подумал-подумал и махнул рукой.
— Да знаешь, почти никакие. Живу — и ладно. Жду конца.
Так «в ожидании конца» он незаметно проводил день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем. Семинарская программа была почти пройдена. Выпускники проходили кое-какие дополнительные труды по догматическому богословию и заканчивали каноническое право. В этом году им прочли несколько лекций по социологии и эстетике. Предметами этими все занимались с большим усердием. В особенности заинтересовали некоторых эстетика и история искусства, но и тут сразу почувствовалась тенденциозность изложения и боязнь преподавателя сказать или показать что-нибудь лишнее. Несколько раз он приносил иллюстрированные монографии и альбомы, чтобы познакомить слушателей с кое-какими произведениями искусства. Когда они перелистывали их, оказывалось, что некоторые страницы были тщательно заклеены чистой бумагой.
— К черту такую науку, если они для нас, выпускников, прикрывают фиговыми листочками иллюстрации в художественных изданиях! — закричал после лекции Касайтис.
— Береги, брат, глаза, — пошутил другой. — Умерщвление плоти — великая добродетель.
— Если так беречь глаза, как раз забредешь в болото!
— Погоди, кончим вот семинарию… — не то радуясь, не то угрожая кому-то, добавил третий.
Итак, только по окончании семинарии они постепенно покажут свое лицо и сами узнают себя.
И в этом году Васарис пописывал стихи. Избегая копания в своих чувствах, он вновь обратился к идейным мотивам. Он хотел, чтобы его поэзия была чистой, прекрасной и ясной, чтобы она отражала вечное добро, красоту и истину. Об этом Васарис слышал на лекциях по эстетике, где шла речь и о метафизике искусства, и о взаимоотношении искусства и морали, и о наготе в искусстве, и о других высоких материях… Он мечтал о радости, о солнце, о чистом звездном небе, он хотел осмыслить и понять каждое явление как отражение идей. Но в сердце у него не было ни радости, ни ощущения символической сущности вещей. Он не понимал тогда, что в основе символа должно быть живое и конкретное познание реальности, а не доктрина, не абстрактная идея. Но познавать реальность собственными чувствами он избегал, а во многих случаях и не мог. Доступный ему уголок реальности был слишком тесен. Оттого и стихи у него получались безжизненными, сухими, холодными: ему было чуждо то, о чем он писал. Да и писал он немного.
Остальное время на шестом курсе у него уходило на изучение чина совершения таинств и богослужения. Следовало затвердить довольно много формул и молитв, а обряды были сложные и требовали навыка. Семинаристы «крестили» половники и ложки, приучались правильно лить воду, произносить слова обряда, помазывать елеем и вкладывать в уста младенца соль. Они соборовали друг друга и соединяли узами брака, а также без конца давали отпущение грехов воображаемым кающимся и отправляли на дню по несколько литургий — и с пением, и без пения, и обычных, и торжественных. В часы рекреаций вся семинария гудела от возгласов «Oremus»[99] и выводимых на разные лады «Ite, missa est»[100].
На восьмой день по пятидесятнице их должны были рукоположить в священники. После обычных реколлекций Людас Васарис вместе с другими однокурсниками опять стал готовиться к посвящению, теперь уже в последний раз.