В обед здесь умеренно бражничают окрестные служащие. На улице за ратушей цветные щиты реклам, витрины универсального магазина, многолюдье. Стою тут. Сквозь слой современной жизни просвечивается то, давнее: гора оружия, сбрасываемого здесь, у ратуши, сдавшимся берлинским гарнизоном; вечер, непогасшее зарево пожаров, блики его, копошащиеся на развалинах домов. Очередь за водой у колонки.
«Вода! При звуке этого слова я вспоминаю то время, когда мы прятались в подвале, — прочитала я записи в архиве девочки Элизабет В. — Слышу треск пустых ведер, стук эмалированных днищ о камни мостовой… Колонка стоит под обстрелом. Пока не развиднелось, сюда пробиваются с разных сторон люди с ведрами, держась вплотную к стенам. Прячутся в подъезде на лестнице, дожидаясь очереди».
Детские почерки, орфографические ошибки, выправленные красным карандашом. Школьные сочинения — записки суровых маленьких очевидцев, иногда и с рисунками. Детские голоса… Они возвращают меня к прошлому, ведут по Берлину.
* * *
Это было здесь, в этом квартале.
«…Они плелись с бляхой на шее: «Я — дезертир» — к следующей баррикаде, чтобы там быть повешенными… Эти солдаты будто бы рассуждали вслух, как бессмысленна борьба, и их предали нацистские приверженцы», —
написал Г. Лейпнер, двенадцати лет.
«Мы отступали отдельными командами в направлении Эберсвальде, ужасно затравленные бомбардировщиками, штурмовой авиацией и артиллерией, без еды и питья и без всяких указаний. — Это о том, что пережил четырнадцатилетний Герберт Нейбер. — Никакого командования больше, никакого снабжения, никакого порядка, короче — хаос. На всех дорогах тащились толпы солдат и фольксштурмовцев, все лишь с одними мыслями: только бы выбраться отсюда. С одним лишь желанием: еды и покоя. Только бы не стоял все время в ушах ужасный треск гранат, лай пушек и пулеметный обстрел. Так достигли мы, спустя несколько дней, Эберсвальде, чтобы здесь тотчас попасть «в действие». На этот раз в часть, которая состояла только из ребят 12–17 лет. Само собой, снова плохое вооружение и приказ «непоколебимо держаться». Снова ад бомб, гранат, ружейных пуль. Снова безнадежные позиции лишь для того, чтобы оставить цветущий город лежащим в щебне и золе. Такие же картины в других местах: бегущие офицеры, которые перед своим бегством заставили повесить как «изменников отечества» рассуждающих солдат; стонущие раненые, которым никто не оказывал помощи, бегущие солдаты. Потом в последний момент отступление на грузовиках. Но уже через три километра мы снова были стащены вниз капитаном, орущим и размахивающим пистолетом: символ бесполезного пожертвования солдатами ради проигранного дела. Но скоро опять эту позицию сдали, и начался последний акт этого унизительного спектакля: бесконечный марш по до ужаса одинаковым улицам Бранденбурга и Мекленбурга, без цели и смысла, — навеки затравленные криком ужаса: русские идут! Только редкие часы сна, и снова дальше, все дальше сквозь горящие деревни, разбитые города, пока нас не разоружили американцы, и мы отупело, покорные своей судьбе, попали в плен».
А когда я иду по Фридрихштрассе и навстречу плывет над вокзалом светящаяся лента газетных сообщений, мимо погребка, где на вертеле жарятся цыплята, мимо варьете, на мост через Шпрее, к площади Брехта, в его театр «Берлинский ансамбль», — я иду той улицей, о которой рассказал тринадцатилетний берлинец Г. Шломс:
«Никогда в жизни я не забуду этот день (2 мая). Фридрихштрассе вся целиком была жутким полем боя, устланным убитыми немецкими солдатами, лежащими среди разрушенных орудий и убитых лошадей. Если я научился что-либо ненавидеть, так это войну, чью жестокость я достаточно хорошо знаю. Единственно, что я знаю уже сегодня, — мои симпатии всегда будут на стороне того, кто точно так же, как я, ненавидит войну».
По узким улочкам милого старого Веймара, миновав Национальный театр с памятником Гёте и Шиллеру перед фасадом, где они оба в рост стоят с врученным им благодарными согражданами общим лавровым венком в руках, за который Шиллер держится лишь слегка и изысканно, а Гёте с твердой определенностью, — я вышла на остановку автобуса, идущего на Бухенвальд. Это было в ясный осенний день. Время шло к пяти, и в этот предвечерний час, когда лишь угадывалось, что сумерки уже готовятся наползти, зажглись цветные вывески аптеки, магазина текстиля и отеля напротив. Засветились фонари на тротуарах и в расположившемся островком на проезжей части скверике, всего в два толстоствольных дерева, сбросивших на газон множество пожухлых листьев. От двойного освещения, сизовато-закатного и цветного электрического, стало наряднее, оживленнее.
Это был час, когда длинноволосые парни сходились сюда в сквер, а парочка коротконогих девиц школьного возраста, в расклешенных брюках и сюртучного покроя жакетах, дефилировала взад-вперед, тщетно взывая к их вниманию.
Я перешла в сквер и спросила у парней, придет ли сюда автобус, что-то долго его нет.
Один из них вернулся со мной на остановку, усердно поизучал схему движения на столбе и заверил, что автобус должен прийти.
Тем временем на остановке меня обтекала пестрая ватага школьников, колготившихся, пинавших друг друга, поедавших сдобные булки. Захлопали духовые ружья — тут рядом, в деревянном павильоне, был тир, и, припадая на прилавок, мальчишки лупили по картонным зайцам, балеринам, пушкам. Трое из этих мальчишек были как бы уже моими знакомыми — мы обедали за одним столом в гётевском кабачке «У белого лебедя», а потом встретились в загородном доме Гёте, который они, примкнув к своему классу, осматривали под руководством учителей.
Ах этот старый кабачок «У белого лебедя» подле дома Гёте на Фрауенплан. Зашарканный паркет, черные панели с крючками, чтобы вешать пальто, черные кованые люстры и фонари, оконные витражи — нежные лиловато-зеленые стеклышки в черном плетении тонких перекладин. По иному стеклышку — картинка такая вот: цветной человечек в пелерине и с большим кувшином. Буквами старинной готики сказано благодушно за него: «Была бы у меня своя корова и пива вдоволь, я б не поменялся долей и с самим королем».
Уютно тут, так бы и не уходил. В углу, над столом, где сиживал некогда друг поэта музыкант Цельтер, свисает с кронштейна черного железа дощечка:
«Белый лебедь во всякое время приветствует тебя с распростертыми крыльями».
(Из письма Гёте — Цельтеру, 18 февраля 1827 года.)
Странно, удивительно даже, что довелось вот: пьешь пиво, ешь говяжий гуляш с картофелем и фасолью, а между тем прикосновенен к великому прошлому этих стен, знавших Гёте. В нескольких шагах отсюда его большой дом разместился широко и основательно на изогнутой подковой улице. «Casa santa» — «священный дом» пилигримов.
Минуешь парадную анфиладу — длинный черед нарядных комнат, с коллекциями картин, скульптур, майолик, минералов, монет, — и, наконец, спуск в пять ступенек. Вот оно, неожиданное, так непохожее на весь остальной дом, — прибежище духа. Здесь сумрачнее, ниже потолки, не натерты воском половицы. Нет ни лепнин, ни фресок, ни картин, ни мягких кресел. Здесь средоточие усилий бодрствующего духа, нуждающегося в той малости, что зовет к рабочему подвигу. Простая сосновая конторка, чтобы писать стоя, письменные столы, полки для рукописей, большой стол посредине. Еще небольшой стол, шкаф. И все здесь без заботы о стиле и изяществе, о производимом впечатлении. Рабочая комната хранит память о титанических усилиях того, кто создавал здесь «Фауста», «Вильгельма Майстера».
* * *
Автобус наконец подкатил. Школьники гурьбой кинулись к нему. И мои знакомые мальчишки, затолкав в нагрудные карманы розовых русалок из папье-маше — приз за стрельбу, тоже ринулись.
— Мальчики! — громко сказала в автобусе их учительница, в стеганой куртке и шапочке с козырьком. — Шофер отказывается ехать, пока вы не уступите девочкам места.