На окраинах на скамейках и пустырях находили мертвыми молодых людей с разбросанными вокруг шприцами; в одной из северных стран десятки людей стали жертвами утечки токсичного газа. В мире шли кровавые войны, жестокие диктатуры продолжали арестовывать, сажать в тюрьмы, пытать беззащитных людей, которые бесследно исчезали; матери пропавших протестовали в длинных шеренгах с плакатами в руках; изможденные дети со вздутыми животами и огромными от голода глазами болели и умирали… Но все это больше не имело значения. Надо было уничтожить чуму в нашем собственном доме. Все вместе, объединенные пространными соглашениями крупными коалициями историческими компромиссами, все вместе партии государств профсоюз массы рабочий класс Всеобщая итальянская конфедерация промышленников легионы карабинеров все полицейские участки Италии государственные институты с президентом республики во главе, все вместе, против террористов марксистско-ленинских бригад, с их пролетарской справедливостью империалистической системой мультинациональных корпораций сердцем государства, которое надо вырвать, с их автоматами Калашникова стратегическими резолюциями штабами, с их геометрической прогрессией квартала улицы перекрестка. Наследники 68 года, они говорили, чем это кончится. Все повторяется: движение 1919 года[5], мелкобуржуазное бунтарство, насилие, рождение фашизма. Вина крылась в самом Проекте. Мало-помалу Проект превращал людей в фашистов, членов «Красных бригад», сталинистов, полпотистов[6]. Иметь «серьезные» проекты, пытаться осуществить их, все это привело к виа Фани. Надо было бить себя в грудь, каяться, быть послушным и слабым, отдаться состраданию к пережитому, вернуться к Первопричине, жить отблесками былого и чаяниями.
Он прогуливался по улицам Рима. Он приехал, чтобы найти себя и стать участником событий, и не было ничего, за что стоило бы сражаться. Не было больше и врагов. За исключением небольшой группки отчаявшихся, которых раньше или позже истребит Государство, не должно больше быть врагов, ни внешних, ни внутренних, писали они. Надо было остановиться, начать новую жизнь, в созерцании и припоминании сути бытия, без надежд и тревог.
Все бежали с тонущего корабля. В трюме становилось все больше чумных крыс, и теперь уже они заполонили весь мир. Значит, правильно было пустить его ко дну.
Коллеги по университету, которые прежде ратовали за приоритет критики политической экономики, теперь открыли приоритет поэзии, отождествили этику и эстетику. С улыбкой или чуть печально они смотрели на него с высоты собственного непостоянства и с видом превосходства хлопали по плечу. Они радостно присоединялись к молодым поэтам, перешептывались между собой, когда он проходил мимо, чуждый им, испытывающий неловкость. Они говорили об аскезе и гедонизме, о магнетической цепочке вдохновенных, заговорщиков, соучастников, бесноватых, дионисийствующих. Они цитировали «Иона»[7] Платона. Утверждали, что поэты были посланцами богов, ощущали себя посланцами посланцев. Их притягивала бездна безосновательности, на ее краю они говорили, что нужно радостно гоняться за бабочками божественной красоты.
Все — профессора, поэты, рапсоды, слушатели — все открыли красоту слабости, удовольствие децентрализации, очарование потерянности. Они наблюдали бессилие разума и невозможность предвидения, утрату и смещение значений; говорили об этом как о давно желаемом достижении. Мысль смеялась над собственной немощью.
Итак, заживив раны, они шли, сорок тысяч, под аплодисменты толпы, грудью вперед, в белых воротничках и галстуках, серых костюмах и синих шарфах, по улицам Турина, гордые, притихшие, с зонтами и плащами, перекинутыми через руку, маленькие вожди в поисках переквалификации.
Как быстро, однако, они поднялись на корабль! В течение нескольких недель все изменилось с невероятной скоростью. Как быстро они заполнили книжные магазины Фельтринелли, скупая Дебре и Гевару, Мао и Маркузе, цитируя Маркса и Ленина, плетясь сначала в хвосте студентов и рабочих, а затем встав во главе них. Все стали марксистами или заинтересовались теориями последователей марксизма, с той быстротой, с какой теперь становятся последователями Лакана, Дерриды, Хайдеггера, Ницше. За опьянением последовал упадок сил, потом клятвенное отречение, соревнование в покаянии, радость возвращения — изменившиеся на изменившемся гребне волны.
Часто ночью во сне он видел молодого вожака. Ловкий, проворный, сгусток жизненной силы, умеющий появляться в нужный момент, разрешать любые проблемы. На собраниях он садился в сторонке, прячась в углу, как ленивое животное, растягивался на земле с рассеянным безразличием. Но потом вдруг распрямлялся, как пружина, и уже с микрофоном в руке несколькими сухими словами менял направление дискуссии. Или же вдруг он появлялся в утренней дымке, среди огней пикетов перед бастующей фабрикой. «Хорошо», — кричал он в мегафон, в хмуром тумане, поднимающемся над влажной ночной мостовой. «Хорошо. Служащие фабрики стали штрейкбрехерами и хотят войти? Они ждут на холоде уже целый час, дадим им войти, доставим им удовольствие». Рабочие и студенты смущенно смотрят на него. «Проведем соревнование штрейкбрехеров, посмотрим, кто войдет первым», — объявляет он. В одно мгновение он, проворное светлое пятнышко, рисует на пороге у раскрытых железных ворот фабрики белую линию, перепрыгивает через нее, с шутками расталкивает к краям площади рабочих и студентов, которые блокируют проход. Теперь перед служащими, толпящимися с другой стороны железной решетки, с серыми лицами, в пальто и плащах, — открытое пространство, проход свободен. «Сейчас начинается состязание штрейкбрехеров», — кричит молодой вожак в мегафон. «Готовы? Марш!». Те смотрят искоса друг на друга в сомнении, не двигаясь, в нерешительности; потом начинают расходиться, потихоньку разбредаясь в разные стороны, а рабочие и студенты радостно кричат, подбрасывая в воздух береты и кепки.
Молодой вожак сжег все мосты, оставил книги и учебу, жен и детей, спал в помещениях факультетов и занятых домов, всегда в сопровождении люмпенов квартала, жил, как они. Он обосновался на далеких высочайших и неприступных вершинах. Беспощадным и злым взглядом он смотрел, кто еще не отказался окончательно от собственной роли, корпел над книгами, считался интеллектуалом, имел дом, машину, жену. Поэтому в снах он чувствовал себя недостойным молодого вожака, его мучило чувство вины, от которого ему не удавалось освободиться.
Теперь молодой вожак имел друзей в правительственной партии, жил на загородной вилле, писал в буржуазных газетах. Он не любил говорить о прошлом; если он его касался, то лишь для того, чтобы вспомнить о давней и нереальной ошибке. Он коллекционировал редкие и древние книги.
Тот апрель 1967 года. Так он начинался: неожиданно чудесно и счастливо. Сразу стать всем заодно, без «я» и «ты». Но отличаться от других, отцов, власти. «Вьетнам не объединяет нас, а разделяет». Из боковых улиц появлялись все новые стайки молодежи, с громким пением присоединяясь к шеренгам, шествующим по проспекту, густое плотное безбрежное море людей, заполнившее дорогу, ряд за рядом, от одной стены до другой между стоящими параллельно домами. На фоне ясного полуденного неба поднимается лес рук, голоса, скандирующие лозунги, отражаясь от стен старинных дворцов Флоренции, взрываются раскатами грома. Свист — вся площадь — один сплошной оглушительный свист — при появлении официальных ораторов, но когда седая голова Фортини[8] всплывала над толпой, наступала тишина, и его слова били по спинам, как холодный душ. Потом глухое шипение слезоточивого газа, шуршание шин джипов на Соборной площади, карабинеры в белых портупеях, молодежь пчелиным роем разлетается по переулкам.