После этой фразы установилось молчание. Потом Жуковский сказал наконец:
— Выходит, что перебираться нам надо во Франкфурт.
Доктор Копп молчанием выразил сочувствие, потому что видел дюссельдорфский дом и умел оценить его уют, будучи сам человеком и семейным и домашним.
— У нас говорят, что легче пожар два раза перенести, чем один раз переезд, — сказал Жуковский, повеселев слегка, потому что решение было им теперь в душе уже принято: раз надо для здоровья Елизаветы, стало быть, вынесет он переезд. Все же веселье его было недолгое, да и недавний пожар Зимнего дворца некстати пришел на ум.
После ухода доктора, желая отвлечься, он отправился на прогулку с двумя пригласившими его французами, один из которых был знаком по Петербургу еще, а другой, юный поэт из либеральной и богатой торговой семьи, представлен уже здесь.
Петербургский француз вспоминал ностальгически белые ночи и рассеянную петербургскую жизнь, а молодой, словно задетый за живое этою тоской по северной столице неведомой ему рабской империи, возразил живо, что и в белые ночи воздух несвободы должен быть тягостен для европейского человека. Еще же он выразил удивление, что не находится довольно энтузиастов, чтобы сотрясти основы этого устарелого устройства.
На это старший из французов возразил, что он не уверен, может ли европейское устройство принести благо стране, имеющей свои собственные традиции, и не нанесет ли ей это насильственное изменение нежданного ущерба. Молодой с задором ответил, что всякие жертвы и даже пролитая кровь непременно стократно окупятся, как только будет установлено всеобщее равенство, хотя бы такое, как в более просвещенных странах Европы.
— Нешто оно уже установлено? — сонно осведомился Жуковский, думая про себя, отчего же это разговор, как будто и про существенное, все время ходит по верхам, не касаясь существа.
Молодой француз сказал, что равенство в Европе, конечно, еще не полное, но граждане уже облечены правами регулировать власть и вкушают свободы, которые…
Жуковский, не вникая в смысл, слушал раскаты его риторики, и ему казалось временами, что юноша сейчас запоет вдохновенно про сынов отечества, анфан де ля патри, а потом, чуть позже, подвязав шпагу с трехцветной перевязью, торжественно отправится в банк считать барыши. Он слышал уже эти речи во Франции и в России — они не внушали ему страха, пока не побуждали к прямому разбою и злодейству. Вот тогда уж энтузиаст становится злодеем и должен нести обычную кару, для злодея установленную. Против такого энтузиаста сердце Жуковского невольно ополчалось, и он сейчас позволил себя втянуть в несерьезный этот разговор об энтузиазме (и конечно, потом жалел, сетовал на себя и на поверхностность французов, на их страсть к речевым эффектам, вечно их увлекающую).
— Итак, ваш разбойник-энтузиаст выходит поутру на большую дорогу, с чистой совестью убивает богатого путешественника, чтобы ввечеру деньги эти отдать нищему? — спросил он вдруг у молодого поэта.
Тот, растерявшись сперва, оценил в конце концов и поэтический образ, и остроумие русского сановника-поэта.
— Да, хотя бы и так, излюбленный образ разбойника в любой поэзии, у Шиллера… В моем новом стихотворении «Кто грабитель?»…
— Но ведь нищий этот может ему на дороге не встретиться. И ночь опуститься раньше… А злодеяние уже совершено, и страсти развязаны, и правил не остается никаких — ничего, кроме необузданного стремления к идеальному благу. Так что энтузиазм ваш на самом благом направлении может стать источником самых великих злодеяний при недостатке правил. Может стать и не раз становился.
— И станет еще в скором времени, — сказал старший француз. — Однако неуклонный прогресс нашего общества…
Русский шел пригнувшись, ступая тяжело, как медведь. Он не слушал о прогрессе — нагляделся он здесь этого прогресса досыта. Говорил свое:
— Что до стихотворения вашего, которое не имел чести прочесть, сказать затрудняюсь, но поэзия служит для примирения человека с жизнью, потому что открывает читателю повсеместное присутствие духа в творении. Другими словами, одухотворяет мир. Есть же поэзия новая, которая в самых больших корифеях ее — в Байроне или Гейне — носит характер вулканической разрушительности, а в поэтах помельче, подражательных, только потворствует буйству толпы и поет возмутительные песни политическим партиям…
— О-ля-ля! — воскликнул молодой француз, иронически переглянувшись со старшим.
Похоже было, что и для старшего эта старомодная ахинея была чуть слишком старомодной. Так что Жуковский, сославшись на усталость, один повернул назад и дорогой ругал себя, что ввязался в ненужный спор, а пуще ругал бессовестный французский ум, проникнутый общим для всякого француза (умного или глупого) остроумием, как халат немецкого профессора табачным дымом. Не было сердца во всех этих брыкливых, заносчивых фразах, и холодела от них душа. Все оттого, что увлеклись они умом в ущерб душе, забыв, что ум лишь самая низшая способность души. И даже не ищут ничего, довольны собой и не ищут…
* * *
Саше исполнился год. Она так смотрела на мир своими вишневыми глазками, словно бы уже понимала что-то и чего-то ждала. Внимательно слушала, что ей говорят. Она была трогательный человечек, и отец ее, которому перевалило уже за шестьдесят, не мог на нее нарадоваться, носил ее без конца на руках, всем сообщая, что она будет прелесть и что она на него похожа. Иногда, забываясь, он думал — за что ему такое незаслуженное счастье на склоне лет. Впрочем, судьба не давала ему забываться долго. Болезни одолевали Елизавету — и послеродовая боль в боку, и нервическое расстройство, которое после родов не успокоилось. Стало ясно, что им не избежать переезда во Франкфурт, поближе к Коппу, так что с самого начала весны Жуковский энергично принялся за осуществление этой задачи.
Наконец, отправив жену в Эмс, он завершил переезд и оказался один среди вещей, нагроможденных повсюду; тогда, желая хоть на время отвлечься от бесконечных хлопот с печниками и плотниками, он сел за шутливое письмо к Гоголю:
«Я во Франкфурте: главное, дело сделано, т. е. вся пакость, принадлежащая к жизни человека бессмертного, созданного по образу и подобию Божию, столы, стулья, шкапы, перины, горшки, стаканы, стаканчики, ложки, плошки, шляпки и тряпки, все переехало в добром здоровьи и все лежит передо мною в том виде, в каком пребывал мир до великого слова: да будет свет! Поелику я не могу сказать такого слова, то и окружающий меня хаос продолжится не день и не два… В эти дни пророк Даниил может подчас приобрести толчок в задние регионы бытия своего или соответствующее сему толчку русское приветственное и поощрительное слово».
В этом письме Жуковский сообщал Гогольку, что четыре тысячи рублей, которые Жуковский был должен великому князю, он предложил вернуть не Наследнику, а русскому весьма затейливому писателю господину Гоголю, на что великий князь сказал: «Быть по сему». Все перипетии этой истории — и то, как великий князь предложил поначалу подарить Гоголю две тысячи, а Жуковский его довольно сурово в письме отчитал и сказал, что нужно не две, а четыре, ему лично в долг, а уж он даст Гоголю и сам потом расплатится, — всего этого он не стал Гоголю рассказывать: чего рассказывать, были б только у Гоголька деньги для лечения, для путешествий, для спокойствия и трудов, и впервой, что ли, было Жуковскому просить за других — всю жизнь просил…
Франкфуртский дом он устраивал на более широкую ногу, чем дюссельдорфский, и даже завел выезд: Копп считал, что Елизавете нужно иметь хотя бы некоторую роскошь и развлечения при ее повторяющихся припадках мрачности. Гоголь собирался вскоре водвориться в верхнем этаже дома, но первым Жуковский ждал в гости Александра Тургенева, который той же весной и приехал, изменившийся, замученный болезнями.
Тургенев — это была не просто эпоха в жизни Жуковского, это была целая жизнь. Любимая семья Тургеневых стала для него своей в самую чувствительную, уязвимую пору нежной юности. Старший Тургенев, директор их пансиона, был для Жуковского идеалом человека. Братья Тургеневы были его лучшие друзья: нежно любимый Андрей, смерть которого так потрясла в юности, вырвала из души эти неловкие строки об ожидании и веселии собственной смерти (чтоб там с Андреем встретиться, только затем!); Николай, проводящий остаток жизни в эмиграции, ибо был осужден на смерть в Петербурге (в отчаянном письме Жуковский тогда же доказывал государю несправедливость такого приговора); Сергей, которому они вместе с Александром закрыли глаза в Париже в 1827-м; и наконец — Александр, про которого в юношеском дневнике Жуковский восклицал когда-то: «Моя исповедь — Тургенев лучший из людей».