И вот они уже на пути в Италию. Сперва — благостная благополучная Швейцария, следы довольства, прелесть сельской жизни, сытость людей, принадлежащих себе. Себе принадлежащих — это главное, и Жуковский не упускает случая обратить на это внимание Наследника, терпеливо повторяет то, что уже внушал не однажды и в чем еще двадцать лет назад убеждал его юную матушку, тогда еще великую княгиню (тоже ведь во многом его воспитанница).
— Взгляните, ваше высочество, на эти мирные хижины. В них обитает независимость, огражденная отеческим правительством… Конечно, обитатели их работают, но, отработав положенное, они имеют счастие — то есть свободное наслаждение самим собою…
И вдруг умолк. Да, конечно, рабство — низость, свобода — благо. Но счастие… Счастие — птица, ускользающая из рук человека, и раба и свободного. Достижимо ли оно, как оно выглядит? Конечно, здесь, в живописной и кроткой французской Швейцарии, счастьем была пять лет назад его вернейская идиллия — занятия в саду, прогулки, дорога, совместные застолья, дети… Вспоминал и чувствовал, что чего-то в этой картине недостает, что-то смутно тревожит: какая-то пустота в том месте воображаемого семейного портрета, где была девочка, смешной подросток, который смотрел так странно, так долго пропадал у него в горнице, убегая за трубкой (однажды он даже проверил у себя в комнате — все ли на своих местах, нет, ничего не трогала, все на своем месте — значит, просто смотрела на что-нибудь блестящее, как сорока…). Девочки больше не было на семейном портрете: ее странным образом заслонило это высокое, очаровательное, ослепительно юное существо — оно никак не совместимо было в его видении с тем смешным ребенком из Верне; когда же он вспомнил, как она бросилась вдруг ему на шею, прижалась к нему щекой, — лицо его стало полыхать, и, отгоняя воспоминание, он украдкой потрогал щеку и оглянулся: что подумают сопутники в экипаже…
И вот она снова, Италия, драгоценное серебряное украшение в замусоренном доме нерадивого хозяина: кое-где потемнело уже, без внимания валяясь в углу, но хранит еще руку великих мастеров прошлого. После ухоженной Швейцарии — запустение современности, даже бедность, но такой отпечаток вкуса на всем, столько искусства, шедевры под ногами валяются, как простые камни, вырастают вдоль дороги, как обыкновенные жилища и хлевы.
Сладостный октябрь на живописном озере Комо вблизи Итальянских Альп был отмечен грустью. Второй воспитанник Жуковского, наперсник игр Государя Наследника юный князь Иосиф Виельгорский, угасал здесь после рокового своего ранения. Чувствуя приближение своей смерти, он дал вдруг обет молчания — не хотел говорить ни с кем.
Жуковский увидел его сидящим в саду под балдахином, и сердце у него сжалось. Юный князь, в шлафроке поверх сюртука, с книгою на черной ленте, молча, не отвечая на вопросы и даже приветствия, вкладывал в огромную тетрадь травы с приклеенными к ним ярлыками. Лицо его осунулось и было загадочно. О чем думал он в эти последние дни и часы жизни? Что дали ему уроки воспитателя? И можно ли вообще подготовить человека к такому? Сам Жуковский, всю жизнь размышлявший о неизбежности, а порой — даже спасительности, отрадности смерти, готов ли он сам? Успевает ли вообще человек за короткий миг своей жизни приготовиться к неизбежному? Всегда казалось, что он готов. Но сейчас чувствовал, что вид умирающего юноши нежданно поворачивает его к жизни.
Вечером Жуковский написал письмо Луизе Карловне Виельгорской, несчастной матери Иосифа. Он шутил, подбадривал, старался вселить в нее надежду. Ну что ж, Иосиф не разговаривает — это, наверное, лучший способ лечения. Он похож со своими травами на волшебника из «Тысячи и одной ночи». Это все игры, так же как его игра в молчанку. Будем надеяться на Бога…
На красивой набережной Комо встречалось немало людей ярких и интересных. Жуковский подружился с итальянским астрономом Фризиани, с которым так славно было прогуливаться по берегу в звездную ночь, — человек, которому были знакомы звездное небо и чужие миры, взирающие на нас с несказанной высоты. Как возвышала, как отрывала от ничтожных вопросов такая беседа.
Еще дальше, в поистине зазвездные просторы, устремлялась мысль о беседе с с обратом-поэтом или философом. Такого и посчастливилось Жуковскому встретить в Комо. Он был племянник Надежды Николаевны Шереметевой, и Жуковский видел его не раз еще ребенком. Теперь это был зрелый мужчина, философ и поэт, человек, испытавший немало ударов судьбы, а совсем недавно переживший смерть любимой жены, Федор Иванович Тютчев. Чуткий к родному слову, щедрый и точный на похвалу, Жуковский сразу сказал о нем, слушая его стихи:
— Человек необыкновенно гениальный…
Так он в былые времена не уставал повторять Сверчку. Так сразу определил Гоголя.
Жуковский и Тютчев бродили по каменной набережной Комо, говорили об утратах и воспоминаниях, о духовном своем общении с близкими, которых ныне уж нет. Для сердца минувшее вечно. Тютчев произнес вслух эту знаменитую строчку старшего собрата. Да, для сердца минувшее вечно. И все же…
Жуковский в удивлении взглянул на собеседника. Он, переживший только что такое горе, что хотел он возразить?
— И все же, Федор Иванович? Что за этим «и все же»?
— И все же… Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет.
— О чем же, по-вашему? О мгновении настоящем? Договорите, Бога ради, это важно. А в ваших устах для меня это бесценно. — Вспомнился встреченный вчера юный князь Иосиф с черной лентою на шее: неизбежная, подстерегающая тебя повсюду смерть. — А как же неизбежность смерти? С юных лет ощущаю я всюду ожидание ее…
Озеро Комо, просторное в ночи, будто море, плескалось о набережную; ветерок — чуть слышный — приносил запах цветов из городского сквера, из садов старинного города, с крутого берега Комо, прохладу с недалеких Альп, с предальпийских хребтов…
— Что же страх? — сказал Тютчев. — Он есть. Он даже благотворен. А все же… И страх кончины неизбежной не свеет с дерева листа: их жизнь, как океан безбрежный, вся в настоящем разлита…
— Вы молоды еще, — сказал Жуковский.
— Вероятно. Оттого что еще жив. Вы тоже, Василий Андреевич, вы тоже. А он?.. Расскажите мне о Пушкине…
— Его погубили домашние хлопоты, мелочи жизни, нетерпеливость, неумение смириться…
— Я не об этом. И не об интриге, — сказал Тютчев. — Это рассудит время и рассудит Бог. Я о последних его минутах.
Под всевидящими звездами, среди чужих гор они говорили о том, кого любили особенной любовью, любовью поэтов. Жуковский, сбиваясь с одного на другое, волнуясь, рассказывал о муках Сверчка и о его упокоении, потом вдруг о шпионах в кабинете его, о своей отповеди Бенкендорфу. О том, как разбирал потом бумаги Сверчка.
— Ему бы разбирать мои: судьба, как поэзия, любит инверзии…
Более же всего говорил о последних часах, о тех минутах, что провел один подле мертвого — о прекрасной, гениальной руке его мертвой («Снял с пальца на память этот вот талисман…»), о лице его, умудренном и успокоенном («Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: «Что видишь?» Если б он мог заговорить, он — из немногих — сумел бы рассказать, у него хватило бы и слов и отваги»).
Потом говорил Тютчев — под ритмичный аккомпанемент ночного прибоя, в который вливалось отточенное совершенство русской речи. Он говорил, обращаясь не к Жуковскому даже, а к морю, к звездному небу, к тому, кто был теперь, наверно, звездою:
— Вражду твою пусть Тот рассудит, кто слышит пролитую кровь… Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!..
Первая любовь. Маша. Она Там. Там и Сверчок, милый, глупый, неосторожный, гениальный Сверчок… Казалось, всё Там, всё Там.
Но жизнь продолжается, и этот необыкновенно гениальный человек, раненный горем, шагает сейчас рядом и говорит о торжестве жизни в напоенной южными ароматами итальянской ночи. Слова его были и жестоки и нежны — как бесконечность, как безбрежный океан жизни, разлитый в нынешнем миге. Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет… Они расстались за полночь, разволнованные встречей, благодарные чужедальнему берегу, который их свел.