Жослен Турский обращается к пленным рыцарям. Хотят ли они вновь обрести свободу, да или нет? Они сначала не торопятся отвечать и вступать в беседу, полагая, что он насмехается, и опасаясь графа Анжуйского. Наконец они понимают его план, рассчитанный на то, чтобы сыграть на тщеславии, сострадании или классовом сознании Жоффруа Плантагенета. «Вы сочините небольшое стихотворение о доблестях графа; для людей вашего края это легко, совершенно естественно для вас». Действительно, кто этого не знает? В Пуату со времен графа Гильома IX (1086–1126) вся знать — трубадуры, искушенные в плачах и сирвентах, причем больше, чем во владении оружием, как со своим комплексом превосходства считали анжуйцы. «Что до меня, — продолжает Жослен, — я приму его здесь, когда будет уместно. И в тот момент я найду повод, чтобы он выслушал вашу песнь. Я возлагаю надежду на своего сеньора, он добр, думаю, он сжалится над вами»{690}.
И в самом деле, Жослен устраивает Жоффруа в своем замке Фонтен-Милон превосходную трапезу, с изысканными блюдами, «доставленными Церерой и Вакхом», со всеми видами мяса и пряностей. В нужный момент он исчезает, чтобы вывести пленников из их тюрьмы и отправить их на этаж (помост) большого зала, в то время как граф проходит внизу. Услышав стих, в котором поют ему хвалу, тот поднимает глаза и осведомляется: кто это там наверху? Жослен объясняет: в честь такого радостного события, как приезд графа, он позволил пленным пуатевинцам увидеть немного света. Эта красивая инициатива как будто приводит Жоффруа в доброе настроение, и ему остается только расчувствоваться при виде этих рыцарей, грязных и неухоженных — такова судьба пленников — и совершенно отощавших. «Кто не испытывает сострадания к собратьям по занятию, — говорит недавно посвященный граф, — у того слишком бесчувственное сердце. Если ты рыцарь, ты должен жалеть рыцарей, особенно когда они покорились. Пойдите к ним, снимите с них оковы; пусть они умоются и облачатся в новые одежды, чтобы могли усесться за стол вместе со мной»{691}. Так что они присоединяются к Жоффруа и после этого слышат от него, что поступили дурно, напав на него и разорив его земли — за что Бог и предал их в его руки. Но он прощает их и как великодушный государь в конечном счете посвящает их заново, возвращает им коней и оружие, берет на себя расходы по их возвращению на родину. О выкупе больше нет и речи, тем более о возмещении убытков ограбленным крестьянам. Можно только восхититься щедростью Жоффруа Плантагенета и отметить, что, похоже, она окупилась, так как вчерашние пленники вызываются стать его вассалами под присягой. Он как добрый государь довольствуется обещанием, что на него больше не нападут[176].
Этот красивый жест в Фонтен-Милоне приносит пользу и всегдашним противникам Анжуйца: нанося урон графу, они поступали неправильно, но слишком испорченными рыцарями не были. Более того — даже в отношении собственных вассалов, когда они строптивы и позорят его, Жоффруа Красивый дает красивый пример великодушия. Вот рыцари, отступившие в свой замок Сент-Эньян, откуда постоянно нападают на «него». Даже за трапезой один из них поносит на словах графа Жоффруа, произносит почти что феодальное кощунство, заявляя, что наденет графу на шею раскаленное железное ожерелье и не снимет, пока оно не остынет от его жира… Предложение столь дикое, что другой вассал его осуждает. Он читает нотацию о том, что к сеньору надо питать уважение: «Наша ненависть справедлива, но разить врага мечом слова — недостойная месть»{692} (возможно, кроме как — заметим мимоходом — в Пуату, у трубадуров). И потом, графу Жоффруа «нет равного среди земных князей»: этот обиженный рыцарь не лишил его своего уважения.
Поскольку этот диалог слышали на кухнях Сент-Эньяна, граф Анжуйский вскоре был извещен о нем. Он не сказал ни слова тем, кто передал ему эти речи. Но через некоторое время те, кто их произнес, во время нового набега были захвачены людьми графа. Он вызвал пленных к себе по очереди, начав с рыцаря, отчитывавшего своего собрата, чтобы заставить ругателя помаяться ожиданием.
«Ты причинил мне беспокойство, опустошая мою землю, как мог. И это неправильно, если я не ошибаюсь [отметим-таки эту оговорку!]. Теперь, когда ты у меня в руках, скажи, в чем я неправ перед тобой. Что я тебе сделал?»
Собеседник трепещет, потому что он в плену. «Сам по себе я не гожусь для защитных речей, — говорит он, — и прошу у тебя только милосердия». И он получает его, в полной мере и даже с избытком, так как Жоффруа Плантагенет возвращает ему коней, оружие, все захваченное добро и даже велит своим прево вновь соблюдать его права. Граф также предлагает позже снова вернуться под его начало, чтобы стать причастным к его щедротам, его тайнам. Разве этот человек чести не «сохранил свою веру и мир в среде “ненависти”» (видимо, это слово — технический термин, означающий бесстрастную, контролируемую месть)? Он заслуживает, чтобы князь, им почитаемый, обошелся с ним как с гостем.
Очередь ругателя. Граф сразу же мечет на него «грозные взгляды». И тому не по себе. Возможно, он знает, и получше нас, что не один только Людовик VII способен калечить предателей. Он успокаивает себя лишь тем, что Жоффруа не накажет его дважды! Граф бросает ему в лицо оскорбление, которое тот произнес за глаза в своем замке. Тому грозит гибель, и он выдавливает из себя минимальное оправдание: «Я отозвался о тебе чрезвычайно грубо, но в моем сердце проклятия не было. Тем не менее делай со мной, что сочтешь нужным»{693}. Душа у Жоффруа Красивого — красива, и он прощает, произнося благородные слова. Рыцарь сможет даже вернуться, чтобы потребовать суда, — но тогда он будет иметь дело со специалистами по феодальному праву, которые подарка ему не сделают. Как я уже отмечал в отношении Фландрии, отныне, в XII в., рыцари вполне могли быть взаимно вежливыми вне судебной сферы как таковой, четко выделившейся в то время. Было можно и нужно проявлять учтивость, не предвосхищая решений суда.
Жан из Мармутье явно не пытается искать христианских побуждений для милосердия графа, довольствуясь тем, что со всех сторон рассматривает вергилиевскую максиму. Он славит «благородный гнев льва», сочетающийся с «прекрасным милосердием слона». Итак, в плане милосердия идеал князя секуляризируется. Однако эти сцены и диалоги можно сопоставить со сценами и диалогами из «Чудес Богоматери», записанными около середины XII в. в Рокама-Дуре, Шартре и разных других местах. В обоих случаях христианин, оказавшись в опасности, уже не ссылается, как в тысячном году, на какие-то свои права, прочные или зыбкие, которыми он всегда пользуется совместно с кем-нибудь еще: он предпочитает (или догадывается, что так будет лучше) принять позу просителя, молящего о пощаде. Он больше не взывает к закону, а полагается на милость. И в этом смысле Жоффруа Плантагенет — Дева Мария! По крайней мере так воссоздает его образ Жан из Мармутье.
Историки Нового времени часто соотносили быстрый рост популярности поклонения Деве Марии и возвышение куртуазной Дамы в сентиментальном XII в. Не слишком ли все-таки избито это сравнение? И, кстати, разве дам XII в. почитали больше, чем их прабабок тысячного года? Они всегда обладали властными полномочиями (власть их была очень относительной, но вполне реальной) благодаря системе родства по женской линии, укрепленной Каролингами, и феодальной мутации девятисотого года. И тот факт, что авторитет ученого права (римского) вырос, давал дамам возможность столько же потерять, сколько и приобрести{694}. В «Истории Жоффруа Плантагенета», где посвящение играет намного более важную роль, чем свадьба, как раз можно отметить редкостное отсутствие женщин: они не выступают ни в ролях посредниц, ни в ролях вдохновительниц. Их не упоминают даже пуатевинские трубадуры!