XXXV. Все эти усилия мне кажутся необходимыми — иначе в шуме сцены навсегда будет утрачено познание более тонких чувств, приобретенное долгой и серьезной работой. А было бы жаль. Со сцены — если делать это беспристрастно, без акцентов — можно возвестить о новой жизни, то есть передать ее и тем, что не научились понимать ее жесты собственным напором, собственной силой. Обращать их в свою веру со сцены нельзя. Но у них должна быть по меньшей мере возможность понять: эта жизнь идет и в наше время, совсем рядом с нами. Довольно будет и одного этого.
XXXVI. Ведь оно почти равнозначно религии, это наитие: что коль скоро ухвачена мелодия заднего плана, человек уже больше не плутает, беспомощный, в своих словах, не запутывается в своих решениях. Появляется какая-то беззаботная укорененность в том простом убеждении, что ты — часть единой мелодии и, стало быть, по праву обладаешь определенным местом и имеешь определенные обязанности в большой работе, где слабейший ценится не меньше, чем сильнейший. Быть при деле — вот первое условие сознательного и спокойного роста.
XXXVII. Всякий разлад, всякое заблуждение происходят оттого, что двое ищут общее в себе, а не в вещах за собой — в свете, в ландшафте, в рождении и в смерти. В итоге они лишь теряют себя, а взамен ничего не получают. Они только смешиваются друг с другом, потому что не умеют соединиться. Они держатся друг за друга, но не умеют крепко держаться на ногах — потому что оба шатки и слабы; и в этом обоюдном стремлении опереться они растрачивают всю свою силу, так что извне нельзя уловить и намека на внутренний прибой.
XXXVIII. Но всякая общность заранее предполагает, что есть ряд различных и одиноких существ. До того как они разделились, было просто нечто общее, лишенное внутренних связей, существующее просто так, бесцельно. Оно не было ни богатым, ни бедным. В то мгновенье, когда разные его части отделились от материнского единства, оно стало для них чем-то внешним, стоящим напротив — ведь части его развиваются, идут вперед, оставляя его за собой. Но оно не выпускает их из рук. Корень, даже ничего не зная о плодах, все равно их питает.
XXXIX. А плоды — это мы сами. Мы, игрушки множества ветров, подвешены высоко на причудливо переплетенных ветвях. Все, что у нас есть, — это наша зрелость, сладость и красота. Но потребная для этого сила струится в нас всех по одному стволу из разросшегося за пределы миров корня. И если мы хотим свидетельствовать собою о его мощи, то каждый из нас должен пользоваться ею лишь в своем собственном, глубоко одиноком духе. А чем более мы будем одинокими, тем более праздничной, волнующей и мощной будет наша общность.
XL. Как раз самые одинокие и имеют наибольшую долю в общности. Я уже сказал, что из широкого хора жизни один слышит больше, другой меньше; потому-то в большом оркестре ему достается маленькая или совсем крохотная роль. Тот же, кто воспринял бы всю мелодию целиком, оказался бы самым одиноким и в то же время самым всеобщим. Ибо он различил бы то, чего не слышит никто: ведь, дозрев до предела, он понимает то, что до других доходит лишь смутно и отрывочно.
Об искусстве[70]
I
Граф Лев Толстой в своей последней нашумевшей книге «Что такое искусство?» собственному ответу на этот вопрос предпослал длинную вереницу определений из всех эпох. И оказалось, что от Баумгартена до Хельмхольца, от Шефтсбери до Найта, от Кузена до Пеладана было довольно крайностей и противоречий.
Но всем этим взглядам на искусство, не исключая и толстовского, присуще одно и то же: их авторы не столько обсуждают сущность искусства, сколько стараются вывести ее из воздействий, которое оно оказывает.
Это все равно как если бы кто-то сказал: «Солнце — это то, благодаря чему зреют плоды, греется трава и сушится белье», забыв, что высушить белье в состоянии и любая печка.
Хотя нам, современным людям, как до неба далеко до способности помогать определениями другим или хотя бы себе самим, мы тем не менее, наверное, превосходим ученых в непредвзятости и непосредственности, в едва слышном воспоминании о мгновениях творчества, воспоминании, дающем нашим словам теплоту, чего им не хватает при всей их исторической основательности и добросовестности. Искусство, вероятно, есть воззрение на жизнь, как и религия, наука и даже социализм. Оно отличается от других воззрений лишь тем, что не является плодом своего времени, а выступает как бы мировоззрением, имеющим в виду конечную цель. Если изобразить это наглядно, то различные представления о жизни выглядели бы как линии, протянувшиеся в ровную даль будущего, а искусство было бы самой длинной из них — может быть, фрагментом окружности, тождественным прямой, поскольку радиус бесконечен.
И если даже у искусства под ногами заходит ходуном весь мир, оно выстоит, будучи независимым и творческим началом и мыслящей возможностью новых миров и времен.
А потому и тот, кто делает его своим взглядом на жизнь, есть художник — человек последней цели, не старея проходящий через столетия, вечно юный. Другие приходят и уходят — он остается всегда. Другие оставляют за спиной Бога, словно воспоминание. Для человека творчества Бог — последняя, самая заветная цель. И когда святоши говорят: «Он есть», а отчаявшиеся ощущают: «Он был», мастер смеется: «Он будет!» И вера его — более чем вера; ибо он сам участвует в возведении этого Бога. Каждым прозрением, каждым познанием, каждой своей тихой радостью он добавляет к Нему еще одну силу, еще одно имя, чтобы когда-нибудь в конце Бог сбылся в ком-нибудь из далеких потомков, украшенный всеми силами и всеми именами.
Это и есть долг художника.
Но раз он, одинокий, исполняет свой долг в гуще современности, руки его там и сям наталкиваются на эпоху. И не то чтобы эпоха была враждебна к нему. Но она — то, что колеблется, сомневается, не доверяет. Она сопротивляется. И лишь в этом разладе между потоком дня и чуждым современности отношением к жизни мастера рождается вереница маленьких освобождений, является на свет его зримое деяние: произведение искусства. Не из его естественной склонности. Оно всегда является в ответ на сегодняшний день.
Стало быть, произведение искусства можно, пожалуй, объяснить так: оно — глубоко интимное откровение, что полностью выкладывается под предлогом воспоминания, переживания или события и, отрешенное от своего творца, отныне может существовать самостоятельно.
Эта самостоятельность произведения искусства и есть красота. С каждым произведением искусства в мир приходит что-то новое, в нем становится одной вещью больше.
И оказывается, что в этом определении находится место всему: от готических соборов Жеана де Боса[71] до мебели младшего ван де Велде[72].
Объяснения искусства, исходящие из его воздействий, предполагают нечто гораздо большее. А выводы из них даже с необходимостью ошибочны — ведь они имеют в виду не красоту, а вкус, иными словами, относятся не к Богу, а к молитве. И стало быть, перестают веровать, все больше замутняясь.
А если уж договаривать до конца, то сущность красоты заключается не в действии, но в бытии. Иначе цветочные павильоны и разбитые по правилам парки оказались бы более красивыми, чем дикий сад, что цветет Бог весть где сам по себе, не озабоченный ничем и никем.
II
Называя искусство отношением к жизни, я не имею в виду, что оно — нечто выдуманное. Отношение к жизни нужно здесь понимать в смысле естественного образа жизни. Значит, это отнюдь не самообуздание или самоограничение ради определенных целей, а беззаботное самоосвобождение в доверии к устойчивому пределу стремлений. Никакой осторожности — но мудрая слепота, бесстрашно идущая вслед за любимым вожатаем. Никакого накопления потаенного, медленно растущего богатства — а постоянное расточение всех изменчивых ценностей. Понятно, что этому образу жизни свойственно что-то простодушное, непосредственное, уподобляющееся той эпохе бессознательности, лучший признак коей есть радостное доверие, — детству. Детство — царство великой праведности и глубочайшей любви. В руках ребенка никакая вещь не бывает важнее другой. Он играет с золотой брошью или с белым полевым цветком. Утомившись, он бросит то и другое с одинаковым равнодушием, забыв, что оба они казались ему равно сияющими в свете его радости. У него нет никакого страха утраты. Мир для него — еще прекрасная чаша, в которой не теряется ничто. И он переживает как свое достояние все, что однажды увидел, потрогал или услышал. Все, что хоть раз попалось ему навстречу. Он не принуждает вещи жить всегда на одном и том же месте. Ордою диких кочевников проходят они сквозь его святые руки, словно сквозь триумфальную арку. На миг вспыхивают в лучах его любви, а выйдя из них, тускнеют вновь; но все они обязаны пройти сквозь эту любовь. И что однажды просияло в его любви, остается в ней образом, который никогда не уйдет. А образ — это достояние. Вот почему дети столь богаты.