Правда, их богатство подобно золотым самородкам, а не ходячей монете. И оно, сдается, все больше теряет в цене по мере того, как набирает силу воспитание, которое замещает первые, непосредственные и сугубо индивидуальные впечатления унаследованными от прошлого, исторически развившимися понятиями и, как заведено исстари, штампует вещи, превращая их в высокоценные, но незначительные, целесообразные, но безразличные предметы. Это — время выбора. Либо прежняя полнота образов останется незатронутой вторжением новых знаний, либо старая любовь погибнет, словно город, занесенный пеплом этих внезапно разразившихся огнем вулканов. Либо новое будет насыпью, защищающей частицу детства, либо потоком, неумолимо смывающим его. Иными словами, ребенок либо станет более взрослым и разумным в буржуазном смысле — подрастающим полезным гражданином государства, вступив в орден своего времени и пройдя все обряды посвящения, либо будет просто спокойно созревать дальше, питаемый потаенными глубинами своего, и только своего, детства, — а это значит, что он станет человеком в духе всех времен: художником.
В этих-то глубинах, а вовсе не в уроках и знаниях школы, разрастаются корни истинного художничества. Они живут в этой более теплой почве, в невозмутимой тишине ощупью идущего вперед развития, знать не желающего о мерках эпохи. Бывает, иные стволы, черпающие свои силы из воспитания, из более холодной, принимающей на себя печать поверхностных событий почвы, врастают в небо выше, нежели глубоко укорененный дерево-художник.
Такой не тянет свои бренные ветви, доступные временам года, к вечно далекому Богу; он не спеша растит корни — и те обрамляют собою того Бога, что живет позади всех вещей, там, где уже совсем тепло и сумрачно.
А раз художники куда как глубоко забираются в теплоту всяческого становления, их плоды наливаются иными соками. Они обращаются по более широкой орбите, в которую вовлекаются все новые существа. Они одни только способны давать глубокие ответы там, где другие лишь задаются туманными вопросами. И никто не узнает, где начинается и где кончается их бытие.
Они подобны кладезю неизмеримой глубины. И вот — эпохи стоят у их края, забрасывая свои знания и оценки, словно камни, в неисследимую глубь, а потом прислушиваясь. Эти камни, брошенные тысячелетия назад, все еще падают. Еще ни одной эпохе не удалось расслышать звук, с каким они ударяются об дно.
III
История есть перечень тех, что пришли раньше времени. Тут посреди толпы всякий раз пробуждается кто-нибудь один, чьи корни — не в ней и чье явление обусловлено законами более обширного действия. Он несет с собой неведомые обычаи и требует места для жестов, притязающих на большее. Так он дает жизнь все преодолевающей силе и воле, перешагивающей через страх и почтительность, словно через камни. Будущее, ни на что не оглядываясь, вещает через него; а современники не возьмут в толк, как с ним обращаться, и из-за нерешительности отступаются от него вообще. И от их неуверенности он гибнет. Он умирает, как полководец, брошенный солдатами, или как пришедший не в свой черед весенний день, чей напор непонятен косной земле. Но столетия спустя, когда к его памятнику перестают возлагать венки, а его позабытая могила зарастает травой, — тогда он вновь пробуждается уже как современник и прорастает сквозь души своих потомков.
Так мы пережили заново уже многих; князья и философы, канцлеры и короли, матери и мученики, которым их эпохи уготовили непонимание и неприятие, теперь едва внятно живут рядом с нами, с улыбкой протягивая нам свои старые мысли, ни для кого уже не оскорбительные или кощунственные. Они подходят вместе с нами к концу, устало завершают свое бессмертие, делают нас наследниками своей вечности и ежедневно принимают смерть. Тогда из их памятников уходит душа, их истории становятся излишними, ибо мы владеем их жизнями так, словно сами прожили их. И оказывается, что события прошлого — словно леса, разбираемые по завершении строительства; но мы знаем, что каждое законченное здание вновь становится лесами и что, скрытая под обломками сотен прежних лесов, воспрянет последняя постройка, что станет башней и храмом, станет домом и родиной.
И когда-нибудь, когда этот монумент будет завершен, люди потянутся к художникам вереницей, чтобы стать современниками этих свершителей. Ибо они, грядущие из грядущих, прошли через дни, и ни одного из них, даже самого последнего, мы еще не узнали как своего брата. Быть может, они со своим миропониманием недалеки от нас, соприкасаясь с нами каким-нибудь из своих творений, наклоняясь над нами, так что мы на мгновение улавливаем их облик; но мы не можем и помыслить, чтобы они жили и умирали сейчас. И наши руки скорее сдвинут с места горы и деревья, чем смогут закрыть глаза хотя бы одному из этих умерших — зрячие глаза.
Даже люди, что творят в наше время, не могут пригласить в гости тех великих, чья родина — в будущем: ведь они и сами бездомны, сами — ждущие, одинокие пришельцы из будущего, нетерпеливые одиночки. А их пернатые сердца всюду натыкаются на стены времени. И даже если они — мудрецы, полюбившие свои кельи с кусочком неба, выловленным, словно сетью, решеткой окна, и ласточку, что доверчиво свила свое гнездо над их печалью, — они все равно еще и тоскуют, не в силах вечно ждать возле уложенных штабелями тканей да битком набитых ларей. Часто у них чешутся руки развернуть свои ткани, чтобы беспорядочно нагроможденные образы и краски, придуманные ткачом, обрели смысл и связь под их взглядами, и им хочется вынести из ломящихся от товара лавок сосуды и золотые уборы — вынести их из тьмы внутреннего обладания на свет пользы для людей.
Но они пришли слишком рано. И те задачи, что не разрешаются в их жизни, становятся для них предметами творчества. А они братски ставят их в ряд с долгоживущими вещами, и грусть по несбывшемуся таинственной красотой разливается над ним. И эта красота освящает их сыновей и наследников. А значит, в их творчестве живет, поджидая своей поры, племя еще не живших.
А художник по-прежнему остается плясуном, чьи движения разбиваются о жесткие стены его кельи. То, чему не хватает места в размахе его шагов и в стесненных изгибах рук, в изнеможении слетает с его губ, — или ему приходится кровоточащими пальцами процарапывать на стенах еще не ставшие движением линии своего тела.
Заметка об искусстве[73]
Искусство — то, чего смутно жаждут все вещи. Все они хотят быть образами наших тайн. С радостью бросают свой увядший смысл, чтобы принять в себя какую-нибудь нашу тяжелую тоску. Они протискиваются в наши трепещущие чувства, страстно стремясь стать предметом наших переживаний. Они избегают всего условного. Они хотят быть тем, за что мы их принимаем. Благодарно и покорно хотят они носить новые имена, что дарит им художник. Они точно дети, упрашивающие взять их с собой в поездку: пусть они многого не поймут, но тысячи рассеянных и случайных впечатлений отразятся на их лицах просто и прекрасно. Вот и хотят вещи стоять перед художником в тот миг, когда он творит, раз уж он избрал их поводом для своего творения. Прячутся и в то же время открываются. Остаются во мраке, но со всех сторон пронизаны его духом, как множество поющих ликов его души.
Это зов, которому внемлет художник: страстное стремление вещей быть его языком. Он обязан поднять его из тяжких, бессмысленных привязанностей всего условного в великие взаимосвязи своей природы.
Маргиналии к Ницше[74]
«Рождение трагедии из духа музыки»
Мелодия порождает из себя поэзию, и притом всегда сызнова; только об этом и говорит нам строфическая форма народной песни: каковой феномен неизменно вызывал у меня удивление, пока я наконец не пришел к этому объяснению.