Но если уж ты заслужишь доверие этих дворцов, то они с любезной готовностью расскажут тебе повесть о своей жизни — на великолепном, ритмическом языке своих дворов. И здесь архитектура вплоть до добротных памятников Высокого Возрождения, кажется, охраняет их важное достоинство. Однако их уклончивая замкнутость смягчена перед лицом разумной и осознанной открытости тех людей, которые отдают, не рисуясь и не робея, в полной уверенности, что лишь лучшие воспримут их богатство; ведь только они, понимающие, могут сделать его своим достоянием. Место угрюмого каменного руста на всем цокольном этаже заступают широкие аркады, хранящие тенистую тайну и кое-где попарно доходящие до второго этажа, предлагая взгляду обилие перспектив: тогда, словно тихие, откровенные исповеди, они еще восхитительнее устанавливают прекрасную связь со зрителем. Декор, что ластится к колоннам, в самых удачных случаях ненавязчив и естествен: подчас он нашептывает колонне прекрасную мысль или заветное чувство, вступая в доброе согласие со сдержанной нарядностью капителей, часто античных или вольно подражающих античным, расцветающих под бременем архитрава — как раз настолько, насколько это допускается природой и необходимо, чтобы стройная сила их стволов могла выстоять в этой немой и победоносной борьбе с ложащейся на них тяжестью. Их победу, сверх того, с торжеством свидетельствуют люнеты и розетки, в неустанно щедром чередовании мотивов возникающих между дугами аркад или в нижней части стен галерей между пилонами или консолями, подхватывающими перекрытие, и изваяния, там и сям мерцающие в глубине тенистых ниш. Иногда стена, которая без декора и арок выглядела бы слишком убогой, несет восходящие по ней свободными рядами гербы прежних владельцев, и тогда эта сторона с ее простой повестью словно становится ведущей: она подобна последнему в знатном роду, одряхлевшему потомку, что в полной достоинства памяти копит деяния железных предков и с надменной гордостью, но едва внятно, как бы вспоминая о себе самом, говорит об их великолепном величии, не озабоченный тем, есть ли у него слушатели.
Самые прекрасные из этих дворов показывают входящему и начало лестницы, что, продолжаясь — как в Палаццо дель Подеста во Флоренции, — льнет к геральдической стене, ограниченная с другой стороны широкой балюстрадой, рыцарственными ступенями ведет наверх, под высокую арку парадных ворот, и впадает в один из пышно украшенных, светлых залов. Сияющий день оттесняет с заросшего мхом мраморного пола серо-каменную тень четкой линией, что кажется разорванной посредине круглой стенкой колодца — к нему, словно к маленькому домашнему алтарю, ведут несколько ступеней: это сердце дома дарит и его обитателям, и желанному гостю прохладу и ясность.
Такие каменные колодцы образуют средоточие и тех утопающих в маленьких садах дворов, какие есть, к примеру, в чертозе[11] в Валь д'Эма и других монастырях. Там через жерло колодца перекинута изогнутая, орнаментированная металлическая балка, к которой за веревку привязано ведро, но той же цели может служить и коромысло, положенное на две простые колонки. В монастырских дворах больше простоты и единообразия, чем во внутренних дворах богатых патрицианских дворцов. Стоя в них, ощущаешь, что царит здесь не воля хозяина, жаждущая веселого праздника; тут вынуждены терпеть и свыкаться друг с другом многие — люди, забывшие, что есть и иные желания, кроме одиночества и тишины, робко обрамленных аркадами. А поскольку в этих узких границах стремится к воплощению целый мир, то в них разбиты садики с многочисленными крошечными дорожками, усыпанными белым гравием; они все вновь впадают друг в друга, разделенные рядами диких роз, пока наконец не приводят к какому-нибудь кипарису, уже непреклонно вздымающемуся у стены. Это тоска заставила их ветвиться столь многообразно — маленький и безбурный символ большого блуждания, воспоминание о том многом, чего уже не вмещают в себя узенькие тропинки. А меж ними веселым многоцветьем всходит нерастраченная любовь бедных капуцинских рук — и пылает, и цветет во всей своей блаженной невинности. И Раннее Возрождение кажется мне чуть ли не вдвойне милым, когда встает перед взглядом, обрамленное густой порослью весны. И его мастера ощущали это, должно быть, как и я, когда творили своих нежных мадонн, давая им с собой, во тьму церквей, частицу небес и возлагая на их ангелов лишь один долг: красиво и терпеливо нести тот венец из тяжких плодов, что должен, подобно обетованию, украсить одинокую Деву весны.
Каждый день я добросовестно старался продолжать свои заметки; но лишь сегодня, 17 мая, я всерьез берусь за книгу, просматриваю записанное, отступаю назад и вдруг потихоньку начинаю вспоминать о Лигурийском море. Эта плоская даль не смущает меня так, как та неразбериха незнакомых улочек, из которой я наконец вырвался, словно в отчаянном бегстве. Не смог я больше выносить это бесконечное разглядыванье. И вот после всевозможного искусства — вдруг снова природа. После многообразия — единственность, после поиска — эта одна, великая и неисчерпаемая находка, в глубине которой ждут тихого освобождения еще непочатые искусства. Мне кажется, в Риме я смог бы продержаться дольше, а искусство какой-нибудь другой эпохи позволило бы мне без перерывов, в медленно растущих каждый день заметках приблизительно передавать его очертания. Тогда получилась бы картина, достаточно точно передающая суть первого взгляда и способная сохранить в неприкосновенности то самое сильное и ясное чувство, что столь высоко ценит память. Но это первое впечатление бывает чистейшим и глубочайшим, лишь когда встречаешься с античностью — или уже с той вершиной Возрождения, которую наметили Рафаэль и некоторые другие художники. Не то чтобы благодаря этому делалось ненужным более длительное созерцание их работ: подчас тихое погружение способно полнее прочувствовать и понять красоту; но все-таки никакая прочувствованность не превысит вершины первого наслаждения, и то слово, что первым приходит на ум, вернее всего, — конечно, если оно дает и несет в себе только радость, а не оценку. А вот для работ дорафаэлевой эпохи, по-моему, и у простого, и у искушенного зрителя нет никакого первого слова — тут есть только первая онемелость. И происходит что-то странное: отношение картины и зрителя перестает быть односторонним, как, к примеру, при созерцании одной из мадонн Урбинца[12], с безучастным спокойствием принимающей более или менее искреннее восхищение со стороны; тут в первое же мгновение они вступают в общение, тихие слова наводят между ними мосты, а дружелюбное молчание внушает им еще больше взаимного доверия. Неприязнь мгновенно сменяется чувством радостной и праздничной любви, а за минутами ясного понимания следует боязливое отчуждение. Перед нами вдруг предстает человек, спорыми или чутко-нежными касаниями воплотивший в рассчитанном на века произведении часть своей веры и своей тоски. Мы вдруг начинаем чувствовать, что эти мадонны — не памятники смиренной благодарности, а лишь вехи на суровом и мрачном пути к солнцу, и мы знаем, что сила их красоты может приблизительно указать, сколь близки они к своей цели или далеки от нее. Ведь красота — это невольный жест, присущий личности. Она тем совершеннее, чем дальше от торопливости и страха, чем уверенней шагает мастер по пути, ведущему его к внутренним вершинам.
17 мая
Ни один человек на свете не в состоянии создать столько красоты, чтобы полностью ею облечься. Часть его души всегда будет проступать наружу. Но в эпохи расцвета искусства некоторые мастера окружали себя, помимо собственной красоты, таким изобилием благородного наследия, что произведение больше в них уже не нуждалось. Любопытство и привычка публики ищут и находят их имена; но в этом нет необходимости. В такие эпохи есть искусство — но нет художника.