Вконец застыдившись, вернулись они домой и в изнеможении повалились на одну постель, впервые во всем согласные друг с другом — Ла Орра была не в силах одолеть лестницу, ведущую наверх, в ее покои. Отец же вновь отправился к друзьям, спеша, по словам матушки, собрать их восхищенные отзывы и пожелания обзавестись сразу двумя сыновьями.
Чуть только заслыша, как ключ повернулся в замочной скважине двери, закрывшейся за отцом, женщины покатились со смеху и долго не могли успокоиться. Вспоминая об этой ребяческой выходке полтора десятка лет спустя, матушка зарделась и добавила, что Варде в ту пору минуло шестнадцать, ей же шел двадцать первый год. С того дня меж ними установилось сообщничество, а соперничество мало-помалу пошло на спад. Когда на следующий день в дом в очередной раз заявилась Сара-Ряженая, мать позвала Варду, чтобы и та могла дать пощупать свой живот ясновидящей, бывшей по совместительству и повивальной бабкой, и массажисткой, и цирюльником, и вообще мастерицей на все руки, а кроме всего прочего, умевшей донести до своих бесчисленных клиенток, томящихся от скуки в гаремах, новости и слухи, которыми полнился город и королевство. Сара побожилась, что моя мать очень подурнела, чем доставила ей несказанное удовольствие, ведь это вернейший признак того, что женщина вынашивает мальчика, и со снисхождением отметила необычайную свежесть лица Варды.
Сара велела передать Мохаммеду запрет приближаться ночью к обеим женам, дабы не причинить вреда плоду в утробе и не вызвать преждевременные роды, и Сальма, безоговорочно верившая Саре, не удержалась и в тот же вечер завела с мужем разговор. Ей казалось, что будет легче сообщить ему об этом, сославшись на кого-то стороннего. Но и облеченное в форму предостережения и прерываемое долгими паузами послание Ряженой показалось отцу настолько дерзким, что он вспыхнул, как сухое полено, и разразился гневным выпадом, в котором можно было различить лишь подобные ударам пестика о пустую ступку слова «вздор», «колдунья», «Иблис Лукавый», а также малопочтительные отзывы о врачах, евреях и женском уме. Сальме пришло в голову, что, не будь она в положении, он набросился бы на нее с кулаками, но она тут же успокоила себя тем, что в таком случае не вышло бы и спора. В утешение себе она мудро заключила, что преимущества материнства превосходят все временные неудобства.
В качестве наказания Мохаммед запретил ей принимать впредь в его доме «эту отравительницу Сирах», чье имя он произносил с гранадским выговором, сохраненным им на всю жизнь: так он звал мою мать Сильма, сожительницу — Вирда, вместо «баб» — дверь — у него выходило «биб», вместо Гранада — Гхирната, а вместе Альгамбра[3] — Альхимра. Несколько дней он ходил чернее тучи, но столько же из осторожности, сколько и из досады более не наведывался в опочивальни, дожидаясь разрешения обеих от бремени.
Роды случились с интервалом в два дня. Варда первая почувствовала схватки: с вечера редкие, они участились на заре. Только тогда она начала громко стонать, привлекая внимание окружающих. Отец бросился к соседу Хамзе и ну барабанить в его дверь, прося позвать мать — старую уважаемую женщину, набожную и очень опытную. Она явилась без промедления — закутанная в белое покрывало, с корытцем, полотенцем и мылом в руках. Говорили, будто у нее легкая рука и она помогла появиться на свет большему числу мальчиков, чем девочек.
К полудню родилась моя сестра Мариам. Отец едва взглянул на нее. Все его надежды были обращены на Сальму, которая осмелилась заявить ему: «Уж я-то тебя не разочарую!» Хотя сама не была так уж в этом уверена, несмотря на все приметы. Ей предстояло провести в страхе и страданиях еще два бесконечно долгих дня, прежде чем осуществилось ее самое заветное желание: услышать, как двоюродный брат и муж назовет ее Ум-эль-Хасан — мать Хасана.
Неделю спустя отец созвал на пир всех своих друзей, в том числе и Хамзу-цирюльника, которому предстояло сделать мне обрезание. Поскольку обе роженицы еще не оправились, угощение готовили две мои бабушки и их служанки. Матушка на пиру не присутствовала, но призналась, что потихоньку прокралась к двери, ведущей во внутренний дворик, где собрались гости, чтобы взглянуть на них и послушать, о чем они говорят. В тот день ее волнение было столь велико, что любая самая незначительная деталь запечатлевалась в памяти навсегда.
Рассевшись вокруг фонтана из белого мрамора, чья струя освежала воздух водяной пылью и оглашала дворик монотонным журчанием, гости за обе щеки уплетали яства, празднуя как мое вхождение в общину правоверных, так и окончание поста — шли первые дни рамадана. Судя по рассказам матери, угощение подавалось поистине королевское, правда, ей самой удалось отведать на следующий день лишь остатки. Главным блюдом была марюзийя — баранина, приготовленная в соусе, состоящем из меда, крахмала, недозрелых орехов, чей сезон только начался, с добавлением кориандра, миндаля и груши. Была подана также зеленая тафайя — козлятина со свежим кориандром, и белая тафайя — козлятина с сухим кориандром. Стоит ли говорить о цыплятах, голубях, ласточках с соусом из чеснока и сыра, тушеной крольчатине с подливой из шафрана и уксуса, и десятках других блюд, которые моя мать мне так часто перечисляла, вспоминая о последнем настоящем празднике в ее доме перед тем, как на нее и ее близких обрушился гнев Небес. Слушая ее ребенком, я всякий раз с нетерпением ждал, когда она дойдет до рассказа о мюжаббанат — горячих пирогах с творогом, посыпанных корицей и политых медом, пирогах из миндального или финикового теста, да еще лепешках с сосновым семенем и орехами, сбрызнутых розовой водой.
Пили гости во время застолья только оршад, — заверяла меня Сальма, умалчивая о том, что если и не было выпито ни капли спиртного, то оттого лишь, что шел священный месяц. Церемония обрезания в ал-Андалусе[4] всегда служила предлогом для празднеств, на которых полностью забывали, какое религиозное событие отмечалось. Не считается ли и в наши дни самой величественной из всех когда-либо существовавших церемоний та, что была устроена Эмиром ибн Дхул-Нуном в Толедо в честь обрезания своего внука? Ей пытаются подражать, но куда там! Там лились реки вина и ликеров, а сотни прекрасных рабынь плясали под музыку оркестра Дани-Еврея.
На праздник в честь моего обрезания тоже были приглашены музыканты и поэты. Матушка помнила даже стихи, адресованные моему отцу:
По обрезании твой сын стократ стал всем милей,
Ведь и свеча — обрежь фитиль — горит и ярче, и ровней.
[5] Продекламированный и пропетый на все лады самим цирюльником, этот стих старинного сарагосского поэта знаменовал переход от застолья к самому обряду. Отец поднялся в опочивальню, взял меня на руки, а гости тем временем молча обступили цирюльника и его помощника, безусого юнца. Хамза подал знак, и тот начал с фонарем обходить присутствующих. Согласно обычаю, полагалось сделать цирюльнику подарок: каждый по очереди клал монеты на лицо подмастерья, а тот громко называл имя дарителя и благодарил его, после чего переходил к следующему. Когда с этим было покончено, Хамза велел, чтобы ему посветили двумя фонарями, вынул из чехла лезвие и со стихами из Корана, приличествующими случаю, склонился надо мной. Матушка говорила, что крик из моей глотки разнесся по всему кварталу, свидетельствуя о моем молодецком здоровье. Я еще вопил что есть мочи, словно у меня перед глазами вставали все грядущие беды семьи, а гости уже вновь вернулись к столу и пиршество продолжалось под звуки лютни, флейты, гудка[6] и тамбурина, затянувшись аж до суура — принятия пищи на восходе солнца.