— Чего вы боитесь, желторотые! — крикнул на них Христофор, пользуясь случаем показать себя заправским охотником. — Ведь это не медведь, а корова.
Ребятишки при этих словах как будто стали смелее, но все же продолжали держаться от задавленной коровы на почтительном расстоянии.
Когда схлынул народ, мы с Христофором только переглянулись, затем отошли в сторону и завели, как настоящие охотники, тихий разговор:
— Ты что, Митрич, думаешь? Ведь надо будет промышлять медведя-то.
— Надо бы… — ответил я, озираясь по сторонам, нет ли поблизости медведя.
— Ты пойдешь со мною вечером? — вдруг спросил Христофор, пытливо заглядывая мне в глаза.
Я отвернулся и ответил:
— Чтож… я бы ничего, да знаешь…
— Ты не бойся, Митрич, мы устроим лабаз с тобой.
Я сделался податливее.
— Такой лабазище устроим, что он не достанет нас, а если полезет на дерево раненый, то мы обрубим лапы ему топорами.
Я окончательно сдался на эти доводы, и мы уславливаемся сегодня же сделать лабаз, а вечером засесть в нем караулить с ружьями медведя.
— А придет ли он опять сюда? — выражаю я сомнение.
— А как он не придет? К чему тогда он драл ее, эту пестрену Сазановых? Ты видишь, только крови напился он да закусил вымем. Беспременно должен притти опять: он ни в жисть не будет есть свежую, ему нужно стерво!..
Это „стерво“ окончательно убедило меня, и мы решили с Христофором сегодня же днем устроить надежный лабаз между сосенками, на опушке, вблизи этого, уже пахнувшего, „стерва“.
— Только ты, Митрич, молчок, — говорит мне Христофор, — чтобы никому ни слова. Это такое дело важное. Боже сохрани, если узнают в деревне! Живо сглазят тебя, — не видать нам и медведя!
Действительно, днем мы сделали маленький лабаз между тремя тонкими соснами и отправились как будто в луга за чирками в ближнее болото, но на самом деле проверить, пристрелять там наши пистонные ружьишки, заряжая их на этот раз здоровыми зарядами и пулями.
Мы раз десять пальнули там в пень и достигли того, что наши пули вонзились в него и глубоко в нем засели. Мы даже смерили палочкой, глубоко ли они вошли в это дерево, и решили, что одной пули вполне достаточно, чтобы свалить лесного великана наповал.
Перед самым вечером, когда мы еще советовались с Христофором относительно разных случайностей предстоявшей охоты, ко мне в горницу вошел Игнашка. Игнашка тоже был охотником, но так как ружье у него было кремневое, то он не особенно часто приглашался нами в компанию, тем более что и стрелял незавидно, с левой руки, будучи с малолетства кривым на правый глаз после оспы.
Сверх обыкновения, Игнашка на этот раз не заискивал, а как только вошел в мою горницу, тотчас же заявил решительным голосом:
— Чего скрываете? Думаете, Игнашка не догадается? Кто сделал лабаз на стерве сегодня на опушечке?
И он рассмеялся.
— Да ты разве был на опушке, Игнашка? — спросил опешивший Христофор.
Но тот ответил как-то уклончиво:
— Был ли, не был ли, а от товарищей нечего скрывать: корова еще не ваша.
— А чья? Твоя, что ли? — процедил Христофор.
— Вестимо, моя! — твердо ответил Игнашка. — Ведь Сазанов дядей мне приходится, а Сазаниха — теткою! Еще пущу ли я вас теперь на это стерво?
Охота как будто расстраивалась самым неожиданным образом; но дело уладилось: Игнашка только пугал нас своею отвагою, видимо, не желая уступать нам шкуры медведя. Он даже уже вымерил каким-то образом эту шкуру неубитого медведя и оценил ее не менее как рублей в восемнадцать.
— Уж и восемнадцать! — заметил ему на это Христофор.
— Убавь хоть на десять, пока ты не убил медведя! Не видел разве я следов-то? Так, немудряшный медвежишко.
Я только подивился хитрости Христофора. Еще за полчаса он уверял меня, склоняя на охоту и видя мою нерешительность, что придет громаднейший медведь пудов не менее как на двадцать, если не больше, при чем прибавлял:
— Чур, убьем пополам! Верных в городе возьмем с тобою 20 рублей.
Дело кончилось тем, что мы впустили в пай будущей шкуры медведя Игнашку и условились, захвативши топоры и ружья, этим же вечером сойтись за последним гумном.
Я не буду описывать мои душевные волнения, когда я собирался в это опасное предприятие.
Однако, как ни билось мое сердце, я никогда не мог бы изменить товарищам. Я вышел из дому, и у меня на сердце сразу стало как-то тихо.
„Только решиться“, — думал я, — „только набраться бы храбрости… Если полезет, — топором его по лапам!“ И я сжимал в руках и ружье, и топор, почему-то более доверяя последнему, чем моей пистонной дробовочке.
На гумне меня дожидали уже мои товарищи, и как только я показался из-за угла последней избы, Христофор, не говоря ни слова, тронулся вперед большими шагами.
Добежать до опушки было делом нескольких минут; от нее мы тихонько, с разными предосторожностями, тронулись вглубь, чтобы обойти немного „стерво“.
— Смотри, ребята, в оба: не тут ли зверина-то! Мы запоздали, надо быть, и как бы на него невзначай до лабаза не нарваться, — сказал таинственно Христофор.
При этих словах у меня мороз пошел по коже.
Но в лесу была мертвая тишина, и мы только вспугнули какую-то уже заснувшую пташку; она жалобно запикала и шарахнулась в сторону из-под ближнего куста.
— Нет еще, — ответил тихонько, уже спокойным голосом Христофор, когда птичка затихла.
— Лезь, ребята, на лабаз скорее!
Игнашка первый полез вверх по сосне, по ее обломанным нарочно нами сучьям. За ним поскорее полез и я, чтобы не оставаться одному внизу. Не спеша, вслед за нами, подавши нам предварительно топоры и ружья, взобрался и Христофор, и полати наши, сделанные из сосновых тонких жердочек, между сучечками тонких сосен, как-то подозрительно согнулись.
Но и тут нашелся храбрый Христофор, тотчас же распорядившийся сердитым голосом:
— Чего лепитесь все на жердочки? Ты облапь сосенку ножищами, не бойся, медведь тебя за них снизу не ухватит: высоко. А ты, Митрич, ложись по середке на брюхо и клади рядом свое оружие. Я тоже облаплю сосну.
И через минуту осторожного облапливания и усаживания мы были уже на месте.
Я лежал на каких-то тонких жердочках, животом вниз, положив свое ружьишко, Христофор поместился слева от меня, у ствола сосны, а Игнашка — по правую руку, усевшись на сучке дерева, ровно сыч какой.
Мы затихли на время, словно изучая свое положение, высмотрели еще раз корову, которая видна была в виде темной туши саженях так в семи от нас, на площадочке, между высокими деревьями, и Христофор закурил свою цыгарку.
— Кажется, на лабазах не курят, — заметил я ему, вспомнив описание подобной охоты в каком-то журнале.
— Ничего, — ответил он, — еще рано теперь, пронесет ветерком. Медведь придет разве только к полночи, а теперь только что зашло солнце.
Действительно, в лесу еще только были сумерки, но сумерки какие-то неприятные; с каким-то туманом по земле, сыростью, с запахом уже порядочно разложившегося мяса.
Лежим. Тихо кругом, и нет-нет в дрожь кинет тебя от одной мысли о медведе, уже приближающемся к корове, — и зашевелятся под шапкой волосы, а тут еще где-нибудь свалится старая шишка, пробежит где какой зверек, прошуршав подозрительно травою, — и невольно хватаешься уже за топор и ружье, не зная, что делать. А тут еще комары проклятые, которые нет-нет да зажужжат тебе под самое ухо, когда трудно пошевелиться на лабазе, и больно так укусят в лицо, или ходят по твоему затылку.
А ночь медленно надвигается; сумерки становятся темнее, ближайшие деревья стоят уже темные, слившиеся с мраком. Вместе с этим мраком на сердце спускается тревога, и слез бы даже с лабаза, признался бы в своей трусости, но теперь сделать это уже невозможно.
Быть может, у коровьей туши тебя давно уже, притаившись, поджидает медведь… И рука уже не выпускает оружия, курок взведен, топор ощупан, — тут ли под боком, на месте.
Но вот становится как будто светлее в лесу, и Христофор шепчет тихонько: