Была уже ночь, поднялся уже высоко ясный месяц, когда мы, наконец, оставили Собские юрты и нашего словоохотливого хозяина.
Нас проводила вся его семья и все собаки деревушки, и мы снова понеслись, сначала по лесу, а потом по необозримой снежной равнине реки Оби обратно к Обдорску. И наш поезд под лунным светом, на этой белой блестящей скатерти снегов, с гиком, криком, уханьем ямщиков, с рогатыми животными, с снежной пылью, вероятно, казался еще фантастичнее, чем днем, пересекая эту равнину.
ЮДИК
I
С Юдиком, маленьким самоедом, я познакомился почти тотчас же, как только приехал на Новую Землю, на этот полярный северный остров Ледовитого океана. Я приехал туда как путешественник, а Юдик жил там со своими отцом и матерью.
Чум его отца — старика Фомы Вылки — был рядом с моим домиком. Его мать, маленькая веселая старушка-самоедка, вызвалась мне помогать с первого же дня, как только я высадился с морского парохода на берег. И вот мы с Юдиком — не только соседи на этом острове, но и знакомые.
Скоро он запросто стал заходить ко мне, потом мы с ним подружились, и через месяц я уже беспокоился, если его не видел утром в дверях своего кабинета с сообщением о погоде и новостях.
Погода — это было первое, потому что, судя по ней, еще лежа в кровати, можно было решить: можно ли сегодня отправиться куда на охоту или в экскурсию; новости, хотя их было мало, все-таки были новостями, потому что других и не было на этом острове, который только два раза в год сообщался со всем остальным светом.
Забежит рано утром ко мне Юдик, скажет, что сегодня хорошая погода, ветер с гор перестал дуть, — и мы с ним уже начинаем мечтать о поездке в море на лодочке; скажет — худая погода, холодно и сыро, — и мы с ним, не торопясь, начинаем пить чай, потом садимся обдирать шкурки разных морских птичек и приготовлять из них чучела.
Это была любимая наша работа — составлять коллекцию. Юдику решительно нечего было дома делать, потому что промышлял и кормил его пока отец, первый охотник на белых медведей на всем острове, а он только так таскался с ружьем. И вот любознательный мальчик скоро привык ко всему тому, что я делал на его глазах, и стал таким ревностным препаратором, что я наполовину предоставлял ему делать чучела.
Это его очень занимало; он, видимо, любил птиц и на моих глазах порой придавал мертвой шкурке птицы, напяленной на палочку и паклю, такой вид, что она была словно живая: вот-вот или закричит или поднимется на воздух и выпорхнет из моего окна.
Скоро в моем кабинете была масса чучел разнообразных птиц и зверьков — и на полках, и под потолком, куда мы их вешали просушивать, и на столах и на полу. Мать Юдика, которую я просто звал „бабушкой“, только хлопала руками от удивления, смотря, чем мы себя окружили. Она, разумеется, не понимала, зачем мы так возимся в крови и перьях, только пачкая пол и мебель, которые ей приходилось постоянно чистить. Но для нас это занятие имело большое значение, и мы день ото дня окружали себя все новыми и новыми птицами и зверьками и так сжились с ними, так к ним привыкли, что, кажется, кроме них, ни о ком не думали.
Все эти чучела, словно живые, смотрели на нас стеклянными глазками в разных позах: то сидя на гнезде, то перепархивая с камешка на камешек, то словно собираясь лететь, подняться в воздух. Они были дороги нам не только по воспоминаниям: как мы на них охотились, где мы их увидали, как к ним подкрадывались, как стреляли, как поднимали их с морского берега или просто с волн моря, на которые они падали, распластав крылья, — но мы ими дорожили еще и потому, что мы над ними работали, их оживляли, превращая почти никуда негодную шкурку в ценное чучело.
Однажды, я помню, мы с Юдиком убили и начинили очень удачно белую маленькую лисичку-песца и положили ее на наш диванчик в позе отдыхающего зверька. Бабушка наша, войдя без нас в кабинет, так его испугалась, что моментально выбежала вон и больше уже не входила, пока мы не возвратились с охоты. Она, в простоте своей души, думала, что мы принесли его туда живого. Когда мы рассказали ей, что это уже чучело, то даже и тогда она долго боялась, посматривая подозрительно на пушистую мордочку этого сердитого зверька, словно опасаясь, чтобы он и в самом деле, даже мертвый, не бросился на нее.
И работая так в кабинете, наполняя его день ото дня разными чучелами, я с удовольствием засматривался на этого самоедского мальчика, который вертел в руках какую-нибудь птичку или зашивал ей брюшко нитками, чтобы не помять ее нежных, тонких перышек, или обдумывал, какую ей придать позу. И бледное личико его с черными любопытными глазами и курчавыми прядями черных, как смоль, волос, было в эти минуты детского задумья так хорошо, что я часто думал снять его так на желатинную пластинку.
Он был уже не ребенок: ему, как говорила его мать, шел уже пятнадцатый год; но ни по физическому развитию, ни чем другим он еще не отличался от маленького мальчика, и бледный, с слабым сложением, он скорее производил впечатление ребенка. Он редко когда говорил: от него никогда нельзя было допытаться долгого рассказа; но зато он так любил слушать, когда я что-нибудь рассказывал ему, словно всякое слово для него была ни весть какая важная новость… И я порой даже улыбался, видя, как он слушает меня с полураскрытым ртом и широко раскрытыми черными глазами.
И это совсем немудрено, потому что он ровно ничего не знал, кроме своего полярного, вечно в снегу, острова и птиц и зверей, никогда не бывал на материке, никогда не видал нашей ни городской, ни деревенской жизни. Все это его страшно занимало, все это было для него такою же новостью, как нам, людям материка, море и его остров, затерянный в Ледовитом океане. Он постоянно меня спрашивал, останавливая в разговоре: что такое купец, что такое церковь, какая это столица, и как там живут люди, что едят и чем промышляют… И я мало-помалу невольно знакомил его, раскрывая перед его детским умом, который все запечатлевал в себе с такой верой, с нашими городами, народом, хлебопашеством, скотоводством и тысячей мелочей, то рассказывая ему, то показывая на фотографиях и картинах.
Последние были для него чем-то необыкновенным, и он в другое время с какой-то особенной задумчивостью перелистывал мои иллюстрированные журналы, рассматривая там картинки из бытовой жизни. Его занимало решительно все, потому что все, что было у меня в кабинете, кроме наших с ним чучел, было для него новостью, и стоило мне взять в руки бумагу, как он уже допытывался, из чего и где, и как ее делают; стоило мне взять в руки карандаш, как он останавливал меня вопросом: как он пишет, кто его изобрел?.. Ему было до всего дело, и он, расспрашивая, порой ставил меня в такое положение, что я иногда даже должен был рыться в своем энциклопедическом словаре[3], чтобы объяснить ему правильно то, что было нужно.
Результатом всего этого было то, что он страшно пристрастился к науке, с которой я его невольно таким образом познакомил, и стал просить меня, чтобы я его научил читать и писать.
Я стал учить Юдика грамоте, и через какие-нибудь две недели он уже не только читал, но даже стал и понимать прочитанное, благодаря тому, что я ему объяснял всякое новое мудреное для него слово.
Таких мудреных слов для него была пропасть: встретится слою „лес“, и он уже не знает, что это такое, потому что леса на его острове совсем не водится, так как остров этот полярный; встретится слово „лошадь“, и нужно показать ему ее на картинке, чтобы он понял, что это за зверь, потому что они ездят на собаках; и так как на Новой Земле многого не было из того, к чему мы привыкли с детства и знаем, то нужно было, уча его грамоте, посвящать его совсем в новый мир, словно он только что родился.
Скоро мой Юдик так погрузился в любимое новое занятие — чтение, что только и сидел с книгой. Он даже спал с ней, валялся на шкурах своего чума и, кажется, расставался к ней охотно только тогда, когда я звал его с собой в экскурсию или на охоту.