Детка приобрел что-то невнятное, но очень красивое, кажется, называлось «Идея космоса». Наверное, та картина и послужила первым толчком к будущим работам Детки, тоже посвященным космосу.
Он любил ту картину, взял с собой в Америку, но не потому, что Филонов стал известен, а из-за созвучия своим собственным мистическим настроениям.
Картина висела наверху то ли на застекленной террасе, то ли в спальне, и Детка не убирал ее до последнего дня, а те, кто собирал и паковал, забыли о ней. Так и осталась на Восьмой улице. Детка горевал ужасно, корил, что в самые ответственные дни она «ошивалась» на Саранак. Она молчала. Молчала и потом, спустя десять лет, на Гоголевском бульваре, когда, вспоминая давний визит в особняк, он сокрушался о злосчастном полотне, оставленном в Нью-Йорке.
Не могла же ему сказать, что ей было ВЕЛЕНО не участвовать в сборах. Детку они в расчет не брали: он был озабочен только грамотной упаковкой своих работ.
Она сказала, что в шестнадцатом особняк поразил ее, он не был похож на тоже роскошный дом ее дяди в Сарапуле. Что-то совсем новое, необычайное.
Вспомнили Шехтеля.
— Бедный Федор Осипович, если бы мы вернулись, мы бы, в лучшем случае, закончили свои дни, как он — в нищете. А в худшем…
— Этого ты знать не можешь, — буркнул Детка.
Она покосилась на него. Бородатый старик. А каким молодцом гляделся в те далекие годы. Настоящий «его превосходительство» — изящный и могучий одновременно. Он вправду превосходил многих и талантом, и неуемной жаждой жизни, и мужской неутомимостью.
Как быстро пролетела жизнь, и сколько в ней уместилось всего!
Апрель был теплым, и они вспотели в своих тяжелых драповых пальто.
Этот поход в посольство запомнился крепко. После него все мечты о возможном приезде Генриха отлетели и развеялись. Это просто весна с ее теплым дыханием, с нежной дымкой, окутавшей деревья на бульваре, со смутными надеждами, сбивала с толку.
Но достаточно было увидеть, что они сделали с особняком Шехтеля, чтобы сомнения ушли. Даже невозмутимый Детка крякнул, остановившись в дверях. Высокая гостиная была беспощадно разделена на два этажа каким-то жутким, покрашенным масляной краской настилом. Чудные фигуры, обрамлявшие по бокам камин, измазаны или замазаны черным, гадким; изящный декор изувечен.
Толкались в ожидании концерта, здоровались со словно замороженными, нелюбезными и неловкими людьми в костюмах цвета передельного чугуна, а на сердце вдруг навалилась огромная тоска. «Он здесь просто умрет от безобразности этой жизни».
Поэтому-то, когда встретила чернокожего борца за мир, не задумываясь ответила на вопрос, застывший в его оленьих глазах.
«Никогда», — прошептала она.
Никогда он не должен увидеть, как она живет теперь, и никогда не должен жить этой жизнью. Она просто сошла с ума, воображая, что здесь забыли, как он ходатайствовал за Троцкого, чтобы тому дали политическое убежище в Германии.
Угощали концертом. Пианист с какой-то дикой стрижкой — густые черные волосы дыбились в разные стороны — в плохо сшитом костюме, явно смущался. Выйдя из боковой двери слева, он резко и неловко раскланялся, при этом лицо его сохраняло отчасти зверское выражение, как-то боком сел на скамейку и долго держал руки поднятыми над клавиатурой. Все это было странно. Но когда он заиграл, она перестала видеть его нелепые волосы, его вигоневые носки, складки на спине пиджака.
Он играл почти гениально. Да, она могла судить, потому что в Нью-Йорке много-много раз слушала Горовица. Она стала вспоминать концерты Вани в Русском доме, сбор от которых шел в ее фонд, и милейшего Александра Тихоновича Гречанинова, всегда плакавшего на концертах, и вдруг почувствовала, как спазм сжал ее горло. Пианист, похожий на монгольскую лошадку, исполнял этюд до минор, который было принято называть «Революционным». Но ничего «революционного» в наполнившей зал музыке не было, а была предсмертная мольба души, обращенная к Богу. Страстная мольба. Ей казалось, что кто-то сбивчиво и пылко убеждает Господа не торопить последние мгновенья, повременить, дать еще хоть немного побыть в этом прекрасном мире. Неверующий, непризванный, в свой последний час все же просил прощения и помощи у Него.
Она подумала о Генрихе, и тотчас в узоре деревянной резьбы над камином проступило его лицо. Она вздрогнула, и Детка, почувствовав это, положил свою руку на ее. По лицу Детки катились слезы.
«Значит, я не ошиблась, — он тоже почувствовал трагизм этой музыки».
У них с Генрихом это было общее — любовь к музыке. Только в двух случаях Генрих никогда никому не отказывал: в просьбе о помощи и просьбе помузицировать. Детка не очень высоко ставил исполнительское мастерство Генриха, но и сам, надо сказать, был далек от совершенства.
Когда вернулись, соорудил что-то наподобие гуслей и бренчал на них. Даже Баха пытался исполнять. Чудовищное испытание, особенно для гостей из-за рубежа.
Один, приехавший с письмецом и подарками от Глэдис, просто изнемогал, когда Детка надумал развлечь его «музыкой». Ужасный день. Восемнадцатое апреля.
Утром проснулась оттого, что голос Генриха отчетливо произнес по-немецки «Arme!».
В первое мгновение пробуждения ей даже показалось, что она в Кингстоне. Но рядом на подушке не серебряная кудрявая копна, а тоже седые, но прямые и длинные волосы Детки. Он спал, отвернувшись к стене.
Она посмотрела на часы — начало десятого. Теперь они просыпались поздно.
Странно, почему он сказал «Arme». Это было ее любимое словечко, а он редко употреблял его. «Бедняга!» — что это значит, и кто бедняга?
Она? Он?
Подошла к окну, раздвинула шторы. Чудное апрельское утро. Во дворе женщина выгуливала большую белую собаку. Бросала игрушку — замызганного зайца, пес догонял, хищно хватал игрушку и, яростно мотая головой, носился с ней по газону. Потом подбегал к хозяйке, бросал зайца у ее ног, и игра начиналась вновь.
Может, и нам завести собаку, Детке будет веселее. Но хорошо гулять с ней вот в такое лучезарное утро, а в дождь, а в снег? И потом — внизу, в мастерской, собаке не место, а наверху и так не протолкнуться: две небольшие комнаты и кухня… Который там сейчас час? Половина второго. Он давно спит… В пятьдесят третьем дали понять, что переписка нежелательна. С тех пор все новости от редких визитеров или Нинка неизвестно откуда раздобудет американский журнал. О нем всегда хоть что-нибудь. Недаром он полу-шутливо-полусердито сравнивал себя со шлюхой: «…всем хочется знать, где она и что делает». Кажется, так он говорил. Они больше никогда не увидятся, она приняла решение. Уверена, что чернокожий певец понял правильно, но на всякий случай подтвердит сегодняшнему визитеру, пусть передаст. Какой-то дальний родственник или свояк Глэдис, по-русски говорит почти без акцента. В ответ на ее комплимент сказал: «Но я же перевел „Повесть временных лет“». Значит, ему в подарок палехскую шкатулку, закупила впрок перед деноминацией, на всю жизнь хватит. Самую лучшую — с зимним пейзажем и тройкой, передать Генриху, но что-то положить в нее для Эстер… Крепдешиновую косынку с бахромой. Что еще можно послать из этой нищенской страны? А переводчику «Повести» — шкатулку тоже, но поменьше, есть одна очень неплохая с хороводом, должен оценить. Значит, сегодня надо поехать на Кутузовский за косынкой. Отчего такая тоска? Неужели это то, что называется старческой депрессией? У Детки никаких признаков этой депрессии, и у Генриха в ее возрасте и в помине не было.
Правда, потом в письмах проскальзывали нотки пессимизма и даже отчаяния, но ведь он скучал, нет, он тосковал без нее.
Гость пришел минута в минуту. Долговязый, тонколицый, близорукий и… блядовитый. Сразу поняла по оценивающему взгляду, каким окинул ее в прихожей.
А за чаем с коньяком, да за беседой обнаружила, что этот парень совсем не прост. Он задавал наивные вопросы, делал большие заинтересованные глаза, но она-то замечала его проницательный взгляд, его еле уловимую ироническую улыбочку, когда переводил взгляд с бюста Хрущева на распятие.