Литмир - Электронная Библиотека

И вышло: тайная ненависть, связывающая ее с Олимпиадой, оказалась покрепче уз дружеских, и потому расстаться с Олимпиадой было невозможно. Она знала все слабости хозяйки, все ее болезни, все пороки, а как расскажешь новому человеку?

— Коньяку дать?

Она всегда предлагала выпить перед приходом Лидочки. Прозрачный умысел: хозяйка пьяница, и все жалобы, если надумает рассказать, всегда можно объяснить как пьяные бредни. Она действительно пристрастилась к спиртному, так было легче лежать и вспоминать, потому что иногда приходилось включать «глушилку» — так она называла мычание, вырывавшееся от непосильной тоски и боли за былое счастье и былые ошибки.

— Ну так что, дернете коньячку? Это мне вы жалели, а я добрая, мне не жалко. Давайте, занимайте свое кубло. Устроились? А теперь поощрение, — поднесла ко рту стакан. — Пейте, пейте, какие у вас еще радости.

Коньяк был хороший, тепло разлилось, и камень, давивший сердце, кажется, полегчал.

Старость — это бесконечный мутный рассвет, который встречаешь одна в постели, и незачем вставать, и не для чего ждать вечера. Один рассвет. А ведь она была совсем другой: даже если завтракали вдвоем, Генрих никогда не видел ее в халате и домашних тапочках. Он мог ходить в чем угодно, в любимом свитере с отвисшим воротом, в пузырящихся на коленях брюках, босиком… Босиком очень любил, и завтракал в ночной рубашке…

Долго согревала одна мечта, то отступая, то приближаясь, особенно сразу после приезда, когда грезилось: позвать, наконец, сюда и — все по-прежнему. Ему, конечно, дадут дом где-нибудь в Серебряном Бору или в Луцино.

В Серебряном Бору было бы удобнее — ближе, Детку оставлять одного надолго уже нельзя, потому что он, хотя и крепок, но все-таки почти восемьдесят. Может, для Генриха Луцино было бы лучше, общался бы с Акселем Ивановичем и Петром Леонидовичем, проживающими по соседству в изгнании.

Генриху неважно где жить — далеко или недалеко от Москвы, однажды он сказал, что для работы ему достаточно карандаша и блокнота. Снова горела бы лампа под красным абажуром, они сидели бы рядом на полукруглом диване, и она читала бы ему «Войну и мир» или «Братьев Карамазовых».

Кроме этой картинки, все остальное представлялось как-то плохо. Не было ответа на много вопросов. Как он общался бы с сыном? Поехала бы за ним Эстер? И главное, как отреагировал бы Детка на приезд Генриха и восстановление прежней ситуации?

Ведь теперь он был на «своей территории».

Тут вспоминалась история с Нинкиным псом и ветеринаром.

У Нинки на даче жил огромный меделянский кобель. Очень свирепый с виду, но на деле добродушный, хотя иногда на него «находило». Пес заболел, понадобилась пустяковая операция, но ветеринар ни за что не соглашался делать ее в домашних условиях, хотя Нинка обещала хорошо заплатить за услугу.

— Уверена, что в вашей сельской амбулатории гораздо грязнее и заразнее, — рассердилась Нинка.

— Да дело не в этом, а в том, что здесь, на своей территории, он чувствует себя хозяином и будет бузить. А там, увидите, каким кротким станет.

И действительно, потом Нинка рассказала, что, только ступив за порог больнички, Волчок стушевался и безропотно позволил провести над собой довольно болезненную процедуру.

Так и Детка. Конечно, в Америке он стушевался, но каков окажется здесь, предугадать было трудно.

У них с Генрихом был уговор: если ей на старой родине не глянется, она в письме, среди прочего, напишет, что начала седеть и теперь подкрашивает волосы перекисью водорода.

По правде говоря, она еще в Америке уже прибегала к этому способу, потому что золотая пышная грива стала тускнеть. Генрих, конечно, не догадывался и по-прежнему всегда просил распустить пучок и погружал лицо в мерцающий волнистый водопад.

На родине «не глянулось» сразу. Все было ужасно: грязь на улицах, хамство обслуги, а главное — невозможно было привыкнуть к лицам людей. Первое время ей казалось, что вокруг сумасшедшие с застывшими гримасами душевной боли, потом — что у всех случилось какое-то горе. По сути, последнее и было правдой.

Потом привыкла, научилась не замечать. Но привыкнуть к изоляции было трудней. Художники объявили что-то вроде бойкота. Особенно коллег разъярила мастерская, замечательная мастерская, которую «эти эмигранты получили непозволительно быстро». Некоторые даже не скрывали негодования. Ей достаточно было сказать, по чьему распоряжению выделена мастерская, но тогда вставал вопрос: почему именно Берия так озаботился обустройством по сути невозвращенцев. Не могла же она объяснять всем, что НАПИСАЛА письмо Берии, потому что тогда возникал новый, совсем уж неприятный вопрос.

Потом, когда пошли премии, ордена, вся эта сволочь будто очнулась. Стали наперебой приглашать в гости, на дачи, на вернисажи. Детка первым из художников получил звание Героя, или, как тогда говорили, «гертруду».

Она тогда спросила:

— Ты счастлив?

— Я был счастлив, когда ел на табурете в Кисловском и на Пресне, когда ты приходила ко мне. Когда Сибор играл вечерами Паганини и Баха….

Но он лукавил. Все это ему нравилось, недаром собирал все публикации и складывал в отдельную папочку.

Журналисты не вылезали из мастерской, а еще с большим энтузиазмом принялись расписывать талант и народность именитого скульптора после того, как она ввела американский обычай при прощании ловко вручать конверт с деньгами.

Ах, все это ерунда! Глупые старые обиды.

В конце концов в чем-то они были правы. Нелегко пришлось оставшимся здесь. Пережить все эти ужасы — коллективизацию, индустриализацию, войну…

Нового приезде Генриха… Она дала знать, написала эту женскую чушь. Кстати, Генриху нравилась женская чушь. Она его умиляла. С интересом рассматривал какой-нибудь ремешок, застежку на туфлях. Нюхал флаконы и просил показать, как она умеет красить губы вслепую, не глядя в зеркало.

Иногда она ощущала такую тоску по нему, что мычала от боли. Она помнила его смех, его крепкое, ладно сбитое смуглое тело, его запах — чуть кисловатый, детский.

Он действительно был ее ребенком, ее гениальным, но кротким и послушным сыном.

С Деткой — совсем другое. Те шесть лет, что выдерживал, уклоняясь от брака, в мастерской на Пресне, примирили с ролью как бы дочери. Это потом, в Америке, он растерялся и растерял свою безграничную власть над ней. Но осталось то, чему он учил ее ночами, а иногда и средь бела дня, бросив неожиданно работу и перепачкав ее гипсом или глиной.

А вот нарывает одна заноза. Незадолго до смерти написал воспоминания и там… да, там написал, что не возвращался в Советский Союз потому, что «люди из ближайшего окружения оттягивали отъезд». А кто был ближе, чем она? До сих пор не понимает, зачем он ЭТО написал. Он предал ее, единственный раз в жизни. И ведь не было никакой нужды, Сталин уже помер. Зачем же было писать: «Дорогой ценой я заплатил за свое несерьезное отношение к своевременному возвращению на родину».

И что имелось в виду? Какая цена? Ее отношения с Генрихом или… другая? А может, и он заплатил какую-то свою цену? Детка только с виду казался оригиналом не от мира сего, на самом деле он был хитрым потаенным смоленским мужиком. Крепким орешком был.

К пятьдесят пятому стало ясно, что прежний ужас не вернется. Очкастого расстреляли, Лысый казался добродушным и недалеким, а, главное, ходили слухи, что на предстоящем съезде партии будет рассказана вся правда о злодеяниях Сталина.

Начали приглашать в посольства. Конечно, самым первым и самым безопасным по возможным последствиям было китайское.

Пошли пешком, как любил Детка, по бульварам на Пречистенку, то бишь Кропоткинскую, в Кропоткинский же переулок, в бывший особняк Дерожинской.

По дороге вспоминали, как в шестнадцатом Детка привел ее, двадцатилетнюю провинциалочку, в тот особняк на званый ужин.

Но не в ужине было дело, а в компании и картинах тогда малоизвестного художника, их хозяйка привезла из Петрограда. Сам художник был в действующей армии, где-то на румынском фронте.

40
{"b":"234566","o":1}