Что-то непонятное, беспричинное заставило при этом известии вздрогнуть сердце затворницы: шевельнулось ли у нее какое-либо подозрение относительно новой служки, или простое совпадение, что кто-то интересуется даже затворницами, затронуло ее наболевшие раны; она не могла уяснить себе, но почувствовала только подкравшуюся к ней радость.
– А где же эта девочка? Тут она и останется? – загорелась любопытством затворница.
– Тут, тут… святая мать игуменья оставила… а теперь вот приставила ее к больной тетке Агафоклии; у нее, значит, она на полном послушенстве.
– А Агафоклия эта еще не померла?
– Господь с тобой! – перекрестилась монашка. – Ее преподобной мосци, хвалить Бога, лучше… она уже встает и прохаживается.
– Значит, нет ко мне милосердия у Бога, или уж такой тяжкий, незамолимый грех лежит на мне, что нет ему прощенья, – заломила руки в отчаяньи затворница.
– Не убивайся, сестра! – откликнулась черница сочувственно. – Быть может, что, по слабости ее, меня оставят при тебе на послугах… Коли не промолвишься, что я тебе мирволю…
– Нет, нет! Когда бы только Бог сжалился!
Но, несмотря на горячие мольбы затворницы, дней через пять явилась к ней, в эту келью – тюрьму, прежняя ее старая дозорщица; ее глаза запали в темные ямы орбит и оттуда едва блестели, но уже не злобным огнем, а тихим, умирающим; желтые щеки глубокими складками обтянули кости лица, напоминавшего теперь мертвый череп; с хрипом вырывалось из тощей груди старухи затрудненное дыхание, а движения были так бессильны и шатки, что можно было опасаться, чтоб не рассыпался сразу этот скелет. За старухой шла прислуживавшая во время отсутствия ее черница и какая-то девочка, длинноногая, в послушницком подряснике.
– Ну, вот я и навестила тебя… привел Господь! – заговорила после долгой отдышки старуха, усевшись на табурете. – Ты, верно, уже хоронила меня, а я вот и пришла…
Затворница стояла молча, опустив глаза, и только легкая, пробегавшая по ее телу дрожь обнаруживала охватившее ее волнение.
– А что она, как в это время вела себя? – обратилась старуха к монахине.
– Смирилась, молчит все да вздыхает… сокрушается, видимо, о грехах… Бога молит, – ответила та отчасти подобострастно.
– Ох, дал бы Бог! – вздохнула старуха. – Горда она очень, кичится своим знатным родом… Ох, коли ты хочешь хвалиться им, то и шануй его, чтобы и пальца никто не мог подложить, а то… – она опять вздохнула и подняла набожно глаза к небу.
При последних речах старухи бесстрастное вначале лицо девочки вдруг оживилось, глаза расширились, заискрились и стали бегать по келье, останавливаясь иногда пытливо на затворнице.
– Да, – продолжала старуха, – все мы под Богом, все пред Его нелицеприятным судом будем… все! И «не весте убо ни дня, ни часа»… А что тут весьма холодновато? – прервала она речь и начала тереть свои костлявые руки.
– Дров нет, еще не пришли рубальщики.
– Пошли еще за ними… Только вот что: с черного двора их не пускать сюда и на ступень! Я ведь знаю, что, по лености, вы их заставите дрова таскать по кельям, так чтобы и не наважились; и я, и мать игуменья так приказали. А за дровами посылать служек, вот, примером, ее, Феклу, Матрону, либо послушниц, тех, что постарше, а не ветрогонок… Вот тут будешь убирать, – обратилась она к девочке, – и приносить, что позволят, только приходить будешь не одна, а со мной или вот с сестрой Иринией… только чтоб и рта тут не раскрывала, слышишь?
– Слышу, – ответила робко девочка.
– Ну, так я пойду распоряжусь… а ты тут останься, пока она приберет… Ох, удушье!.. – закашлялась гулко старуха и, поддерживаемая сестрой Иринией, стала спускаться узким и крутым трапом.
Как только скрылись монахини, оставшаяся девочка, заглянув в люк, улыбнулась узнице и многозначительно подмигнула ей.
Словно молния осветила затворницу; из груди ее вырвался сдержанный крик, и она, подбежав к девочке, спросила задыхающимся шепотом:
– Кто ты, на Бога?
– Верный друг… Молчи… ясновельможная… Жди вестей!
Когда возвратилась монахиня, то служка усердно подметала келью, не разгибая спины.
XX
Как-то раз пришли на черный двор соседние поселяне и стали рубить дрова; среди них оказался и знакомый нам нищий: он сдержал слово, данное приютившему его хозяину, и пришел-таки в монастырь заменить его. Нищий работал за троих; секира его звонко стучала в морозном воздухе, и щепы из-под нее летели во все стороны. Но в то время, когда руки его подымались и опускались, глаза зорко следили за всеми, входившими в черный двор; он пробовал проникнуть взором за ворота, но они быстро затворялись, и к ним не было доступа. Приходили за дровами монастырские служки, и нищий пробовал кое о чем расспросить их. Одно только он узнал, что носить дрова будут лишь они, две послушницы, да еще новенькая девочка, что стала служкой. Нищий едва скрыл охватившее его при этом волнение и для отвода глаз начал роптать на монашеские порядки.
– Не женская это работа таскать дрова, – жалел он служек, – о, если бы дозволила ее найпревелебнейшая мосць, то мы вмиг поразнесли бы эти дрова куда требуется.
Служки благодарили его за теплое слово и, изгибаясь под непосильной тяжестью, уходили неспешно.
Минул один день и другой; приходили и служки, и прислужницы, но девочка не являлась; передавали, что преподобная тетка Агафоклия больна, при смерти, и не встает уже с постели и что девочка поэтому при ней неотлучно. На третий день все дрова были нарублены, призванные поселяне стали расходиться по домам, нищий был в отчаянии и думал уже запросить мать экономку, не найдется ли здесь других каких-либо работ, но ему неудобно было объявить свою личность, так как он и без того попал сюда воровски…
Ударил колокол, плавно, торжественно и грустно раздались в чутком воздухе размеренные удары. Все закрестились. Нищий складывал медленно последние дрова, как вдруг за спиной его раздался знакомый молодой голос. Нищий оглянулся – вблизи стояла какая-то девочка, в послушнической ряске, и, не оборачиваясь к нему, усердно набирала дрова.
– Не смотри на меня, дядько, заметят, – прошептала она.
– Насилу дождался, – буркнул и нищий под нос, глядя в сторону и роняя полено. – Ну, что известно?
– Дозналась, видела, передала, что будешь.
– Ха! Уже привык по – бабьи и говорить!.. Молодец!
– Только тут я больше не останусь, сбегу, хоть повесь меня. Лучше сразу смерть, чем ежедневные страхи за шкуру. Вот преподобная мать Агафоклия померла, ее хоронить будут, и я утеку.
– Стой, любый… может, как раз в это время мне удалось бы пробраться…
– И не думай, дядьку, мужского пола не допустят туда, хоть бы сгорел дотла монастырь, – промолвил поводырь нищего, поднимая с натугой вязку дров.
– Знаю… что-либо придумаешь… Слушай, – приблизился к нему нищий, будто помочь вскинуть вязку на плечи, – на похоронах я с тобой свижусь, и коли не придумаю ничего, то, значит, на то воля Божья, и мы уйдем, а коли придумаю, то ты денек еще перебудь… Там условимся.
– Разве денек, а больше – хоть зарежь! – и он, шатаясь под тяжестью, торопливо ушел со двора.
Монастырское кладбище помещалось за его зубчатой оградой, как раз против брамы; оно обнесено было глубоким рвом и тремя сторонами врезывалось в лес, только четвертая, более узкая сторона, была обращена к монастырскому муру и снабжена дубовыми крепкими воротами, вроде брамы. Высокие насыпи на рвах были засажены сплошь колючим, густым и непролазным кустарником, люцией, составлявшим неприступный оплот для мирного сна потрудившихся душевно спасенниц: огражденные от суетного мира, убаюканные шепотом и тихим гомоном леса, здесь они спали спокойно, в надежде дождаться радостного дня пробуждения.
По случаю смерти монахини рабочих оставили еще в монастыре, они должны были выкопать могилу для новопреставленной сестры Агафоклии и вообще оказать помощь при похоронах. Кроме этих рабочих, к печальному и торжественному обряду сходились еще и все поселяне окрестных хуторов и селений поглазеть на любопытное зрелище и потрапезовать на заупокойных обедах: монастырь в таких случаях не жалел средств и старался блеснуть перед миром своею щедростью и гостеприимством. На третий день были похороны. Огромная толпа сошедшегося люда стояла стеной между брамой и воротами кладбища; в монастырский двор и церковь, где стоял гроб и служилась заупокойная обедня, посторонние лица не допускались, да и на самом кладбище пока ворота были заперты и лишь вокруг свежей вырытой ямы, облокотясь на лопаты, стояли монастырские рабочие. Толпа между брамою и воротами волновалась, росла и заливала проход, оставленный для процессии, какой-то дьячок в подряснике суетился, бегал и упрашивал любопытных не напирать, а стоять шпалерами. Наконец загудел низкими тонами большой колокол, к его стонам присоединились минорные голоса прерывистого перезвона, брама отворила свою пасть, и из нее вынырнуло торжественно мрачное шествие: траурные хоругви, траурные ризы священников, темно – зеленые восковые свечи, черный, качающийся на пышных носилках гроб, и за ним черная волна поникших головами монахинь… Звуки печального пения то раздавались гармоническими аккордами, то таяли в туманном воздухе морозного дня, но ни одного рыдания и за гробом. Толпа разделилась на две половины. Процессия медленно двинулась через дорогу к кладбищу; как только последние ряды ее прошли в кладбищенские ворота, вся толпа хлынула вслед за ними и затопила все пространство его до межевых рвов. Черницам уже невозможно было держаться особняком, в строгом порядке, их разбил на отдельные группы натиск толпы.