Когда загоняли нас обратно, в наш вагон незаметно пробрался товарищ из второго вагона Панкратов и рассказал:
— Ночью, как только мы выехали из Омска, произошел у нас необыкновенный случай. Все сидели молча, как всегда. Никто не обращал внимания на то, что Хафиз, скорчившись, отвернулся к стенке. Вдруг он приподнял голову и попросил у Баймагамбета перочинный нож. Тот не дал, сказав, что далеко спрятан, неохота доставать. Хафиз, ни слова не говоря, лег и опять отвернулся к стенке. Спустя некоторое время послышались из его угла стоны и бормотанье по-казахски. Баймагамбет рванулся к нему, приподнял и закричал: «Скорей сюда, он хочет убить себя!» Все вскочили, окружили Хафиза. Он хотел вскрыть себе вену гвоздем, но перерезал только мышцы на локте. Из раны текла кровь. Мы перевязали рану, успокоили его, приободрили, поругали за малодушие. Он лежал и плакал, потом как будто успокоился, и мы разошлись по местам. Вдруг он в бешенстве подскочил к двери и начал бить в нее ногами, страшно кричать. С трудом мы оттолкнули его, но он отчаянно вырывался, все угрожал кому-то, никого не хотел слушать, пока не потерял сознание. Долго метался в бреду и умолял: «Братья! Дайте умереть самому, а не от рук этих палачей! Я сломаю дверь! Кончилось мое терпение». Во время остановки он снова бросился к двери, с остервенением начал ругать караульных. Снаружи послышался голос часового. Открылась дверь, и появился офицер с конвоирами и заорал: «В чем дело?» Хафиз не унимался. Бранил офицера, Колчака и колчаковскую власть. Офицер побелел от бешенства и выхватил саблю. Мы начали успокаивать офицера, мол, Хафиз больной, простите его, он в бреду. Но Хафиз не отставал от офицера и начал его умолять: «Если ты человек, не пожалей пули, застрели меня»…
Офицер ушел, а Хафиза мы продолжали держать, он только на рассвете успокоился. Вот такие-то дела, друзья, — закончил свой рассказ Панкратов.
— А какие в вашем вагоне разговоры насчет нашей дальнейшей судьбы? — спросил кто-то.
— К атаману Семенову повезут или к атаману Анненкову, один конец. Наша песня спета… — Панкратов замолчал.
— К сожалению, так же и мы думаем, — с грустью признался кто-то.
— Да-а, не вытерпел бедняга Хафиз!..
А поезд мчится с грохотом через бескрайнюю белоснежную равнину, увозя нас на восток, в глубь Сибири. Метель не успокаивается. Из глубокого снега торчат березы, раскачиваются под ветром их верхушки, будто кланяются нам.
Положение в вагоне стало еще хуже, чем было в Омске. Хлеба стали выдавать по четверти фунта на каждого, да и воды не всегда вдоволь. Дрова мы выпрашиваем у машинистов встречных паровозов на остановках. Но чаще нам дают не дрова, а мелкий каменный уголь. Мелкой золой мы засыпаем пол, чтобы впитывалась вода. От тепла, кажется, и есть меньше хочется, будто огнем питаемся. Но скоро от жары одолевает жажда, приходится на остановках просить воды у конвоиров. А они не всегда выполняют нашу просьбу. Лица у всех черные от угольной пыли, глаза впали, не люди — а кожа да кости. Утром, когда выводят на оправку, мы торопливо умываемся снегом, лица от такого умывания становятся полосато-грязными.
Нары все пошли на топку. Остались только те доски, на которых лежат больные. А число их с каждым днем увеличивается… Особенно плохо чувствует себя Дризге. Голод мучил всех, но прежде всего мы старались хоть чуть-чуть накормить больных…
Время за полночь… У раскаленной докрасна печки остались сидеть четверо — Шафран, Катченко, Ананченко и Котов. Я подсел к ним.
— Если не умрем здесь, там все равно расстреляют, — произнес Шафран.
— Если бы они хотели судить нас, то оставили бы в омской тюрьме. Зачем везти в другое место? Ясно — прикончить!
— Надо бежать. Иного выхода нет. Тогда хоть кто-нибудь из нас останется жить, — продолжал Шафран. — Надо на ходу выпрыгивать из вагона.
Товарищи поддержали, а я промолчал.
— Но вагоны-то закрыты и инструментов нет, чтобы открыть, — заговорил Катченко. — Как прыгать? Голыми руками дверь не выломаешь. А часовые и на ходу следят. Если заметят одного, все погибнем.
— А если расширить дыру, в которую выходит печная труба? — сказал Котов.
Каждый предлагал свой план. Неожиданно Шафран встал.
— Проще выскочить в окно, только нужно открыть ставень, — уверенно проговорил он и подошел к окну.
Недолго повозившись, он открыл ставень и обернулся к нам. Мы застыли на местах, глядя на открывшийся ставень и на самого Шафрана — что он будет делать? Шафран осторожно высунул голову в окно посмотреть на вагон караульных. Раздался выстрел. Шафран моментально отдернул голову и поспешно закрыл ставень.
— Сукины сыны, следят. Целился прямо в голову, сволочь! — выругался он. — Даже ночью следят.
Прошла ночь. На одной из остановок удалось достать немного хлеба и воды, заморить «червячка».
День прошел как обычно. Вечерело. Все сидят около печки.
Вдруг Нестор Монин поднялся на нарах и закричал:
— Товарищи! Колчак сбежал! Только что проехал генерал Гайда!
Все оглянулись на него с изумлением. Куда сбежал Колчак? Где Гайда?
— Что ты там мелешь чепуху?
Имя Гайды, чехословацкого генерала, мы знали по газетам. Он командовал фронтом против армии Советов.
Мы уложили Монина на нары, поняли, что он тяжело заболел. Но Монин вскоре опять вскочил, закричал:
— Да здравствует Советская Социалистическая Федеративная республика!
…В вагоне душно. Руки, ноги словно скованы железом. От черной немой беды, охватившей все наше существо, не хочется шевелиться. Все кажется кошмарным сном… На полустанках наши вагоны отцепляют, прицепляют к другому поезду и снова тащат.
Во втором вагоне дела не лучше наших. Там умирает Хафиз, появились другие больные.
Навстречу нам стали часто попадаться поезда с новобранцами из крестьян. Плохо одетые, они кричат и галдят, будто пьяные. Доносятся пение, ругань, иногда слышатся слезливые причитания. Там, в вагонах, тоже неволя. Нас везут на восток — к смерти, их на запад — тоже к смерти. Черный ее приговор обжалованию не подлежит!..
Прибыли в Ново-Николаевск.[66] Вагоны наши отцепили и снова загнали в глухой тупик. Вывели на прогулку. Мы кое-как умылись снегом, от въевшегося угля лица стали полосато-черными, только глаза поблескивают и белеют зубы.
К вечеру увели шестерых за дровами. Мы попросили часовых оставить дверь открытой. Кто еще держался на ногах, столпились возле нее. Глазеем на прохожих.
Вскоре появился офицер — какой-то начальник наших конвоиров, с ним еще несколько военных, одетых с иголочки, с шиком — в начищенных сапогах со звенящими шпорами, на рукавах нашивки золотой тесьмой, вооружены шашками и револьверами. У одного из них — блондина высокого роста — на рукавах и фуражке нашивки с человеческим черепом.
— Есть среди вас оренбургские? — спросил один из пришельцев.
— Нет, мы все акмолинские, — последовал ответ.
— Кажется, совдеповцы? — спросил пухлощекий мальчишка-прапорщик.
— Да.
— Ишь, свободы захотели, сволочи! — ехидно заметил мальчишка.
Мы молчали. Офицеры вскоре ушли.
Из Ново-Николаевска нас повезли в Барнаул. Становилось ясным, везут нас в Семипалатинск к атаману Анненкову, в тот самый «штаб степного корпуса».
Поезд теперь шел медленно, с остановками. На разъездах подолгу ждали встречных поездов. Обессилев, мы уже не могли говорить. В вагонах воцарилось гробовое молчание.
Скончался товарищ Дризге. Он, как и Павлов, терпеливо и молча переносил страдания, умер спокойно. У Павлова осталась жена и четверо или пятеро детей. Он был в совдепе комиссаром финансов, стойкий, выдержанный, широко образованный человек. О Дризге мы знали мало. В Акмолинск он приехал из Омска и был у нас председателем ревтрибунала. Это был смелый, непоколебимый в убеждениях человек.
Мы сообщили часовым о смерти товарища. Конвой открыл двери. Приказали вынести труп. Оказалось, что к нашим вагонам был прицеплен еще один порожний вагон, специально предназначенный для покойников. Бывалые колчаковские убийцы оказались предусмотрительными. Когда выносили тело товарища Дризге, мы сдавленными от гнева и скорби голосами медленно пели «Замучен тяжелой неволей…»