Для меня это было все равно что в качестве субботнего развлечения пойти к дантисту и попросить вырвать все зубы, но мы бросили монетку, и Абхидха выиграла, а я хотел быть с ней, так что мы спустились в метро, поехали в театр «Алмейда» в Айлингтоне и три часа просидели в темноте на жесткой скамье за колонной, то и дело ерзая на затекших попах.
Где-то в середине пьесы у меня потекли слезы. Не могу точно сказать, что произошло, но я понял, что пьеса эта была совсем не о гомосексуалистах, а о человеческой душе, имеющей определенное предназначение, вступающее в конфликт с обществом, и о том, как именно это предназначение привело тех троих русских в ссылку. Это была пьеса о людях, отчаянно тосковавших по дому, своим матерям, любимой домашней еде, о том, как заключение вплотную подвело их к безумию. Но это была также и пьеса о великой силе судьбы, сделавшей их гомосексуалистами, и о том, что их природа была силой сама по себе, силой, которую невозможно игнорировать, и о том, что, в конце концов, несмотря на все страдания, ни один из них не променял бы свою судьбу на комфортную жизнь, оставленную в Москве. А потом они все умерли. Ужасной смертью.
Господи боже мой, в каком же состоянии я был, когда мы наконец вышли в темную и мокрую ночь Айлингтона! Я был насуплен, груб, сгорал от стыда за то, что прорыдал весь спектакль, как девчонка. Но женщины – этого я никогда не пойму – способны растрогаться черт знает от чего. Абхидха позвонила по телефону знакомой, и не успел я опомниться, как она уже заталкивала меня на заднее сиденье черного такси, и мы поехали в квартиру ее подруги в Майда-Вейл.
Подруги не было дома, нас встретила только кошка, сидевшая на подоконнике и, казалось, оскорбленная нашим приходом. На обеденном столе стояла деревянная миска с бананами, в квартире пахло прелыми фруктами, кошачьим лотком и старым заплесневелым ковром. Но именно там, на узкой постели под слуховым окном, Абхидха стащила свой свитер с треугольным вырезом и дала мне потереться лицом о ее груди, большие и крепкие, как кокосовые орехи, пока сама на ощупь расстегивала мой ремень. Той ночью, хорошо потрахавшись, мы спали, уютно пристроившись рядом, как пара марокканских рогаликов – ее попка прижималась к моему животу.
Жизнь шла своим чередом. Через несколько недель, прекрасным апрельским днем, Абхидха назначила мне свидание в Королевской академии художеств на Пикадилли, чтобы пойти на выставку Жана Симеона Шардена, французского художника XVIII века, по творчеству которого она писала работу. Держась за руки, мы бродили по галерее, глядя на стены, где были развешаны густо покрытые краской полотна, изображающие столы с толедскими апельсинами, фазаном или куском тюрбо, свисавшим с крюка.
Абхидха, улыбаясь, шла по залитой светом галерее – улыбаясь той самой необыкновенной улыбкой, – ей явно нравился Шарден, и я тащился за ней, озадаченно почесывая в затылке, и наконец выпалил:
– Что ты нашла в этих картинах? Просто дохлые кролики на столе.
Она взяла меня за руку и показала, как писал Шарден, снова и снова, все того же убитого кролика, куропатку, кубок – на кухне. Ту же самую хозяйку, и кухарку, и мальчика на побегушках – на кухне. Когда я заметил эту единую схему, она начала читать мне – почти чувственным шепотом – отрывок из какого-то сухого текста, написанного неким ископаемым искусствоведом-бронтозавром.
– Шарден полагал, что Бога можно обнаружить в мелочах повседневной жизни, находящихся прямо перед глазами, в домашней обстановке его собственной кухни. Он никогда не искал Бога где-то еще, только писал, раз за разом, все тот же кухонный стол, стоявший у него дома. – Абхидха прошептала: – Просто обожаю это.
И я помню, как тогда с губ моих уже были готовы сорваться слова, которые я так хотел сказать: «А я просто обожаю тебя». Но я так их и не сказал.
После выставки мы перешли через Пикадилли, чтобы перекусить тем, что она принесла с собой, – какой-то курятиной, завернутой в лепешку; мы смеялись, перебегая улицу, когда зеленый уже начинал мигать, а машины с рычанием бросались прямо на нас.
Стоявшая на Пикадилли церковь Святого Иакова фасадом выходила на улицу, но располагалась несколько в глубине. Это было покрытое копотью серое кирпичное здание – творение Кристофера Рена. Перед входом, в вымощенном плиткой дворе расположились лотки антикваров, торговавших фарфором, марками и столовым серебром. Маленький садик, скрывавшийся за углом, был полон чисто британского очарования: сливавшиеся в единое облако цветы лаванды на длинных стеблях, звездчатка, аквилегия, все немного неухоженные и дикие, между старыми дубами и ясенями.
Позеленевшая бронзовая статуя женщины – полагаю, Марии – стояла посреди цветущих кустов, подняв руки, призывая потерявшихся в суете и шуме Лондона отдохнуть в этом оазисе, где рядом с крохотным садиком был припаркован дом на колесах. Проходя к скамейке, мы миновали открытую дверь старого потрепанного вагончика и украдкой заглянули туда. Внутри сидел социальный работник с взъерошенными волосами, терпеливо листая глянцевый журнал, – видно, ждал, когда за чашкой чая и советом заглянет очередной бездомный.
Среди всей этой идиллии, пока мы сидели и ели, Абхидха сразила меня новостью: она приглашала меня в субботу на поэтические чтения, а потом и на обед в Уайтчепел, чтобы я познакомился с ее университетскими друзьями. Я сразу понял, что она имеет в виду. Это было не просто так – то, что она собиралась показать меня своим однокурсникам, поэтому я, запинаясь, ответил:
– Конечно. С удовольствием. Буду.
Но вот что я вам скажу: когда у мальчика в нежном возрасте так жестоко убивают мать, а потом он только начинает открывать для себя женщин – это жуть. Все, связанное с женским, оказывается перепутано в его сознании, и пережитый ужас оставляет на душе темный осадок, подобный черным отметинам на дне подгоревшей кастрюли. Как бы ты ни тер дно такой кастрюли абразивной губкой и чистящим порошком, следы так на нем и останутся.
В то же время, когда продолжали развиваться мои отношения с Абхидхой, я часто бывал в подвале у Дипака, парня, жившего недалеко от нас в Саутхолле. Дипак был одним из «англопавлинов», и его родители, мечтая наконец сплавить его куда-нибудь, отвели ему весь подвал, где он тут же поставил высококлассную звуковую систему (настоящее произведение искусства), телевизор и несколько пухлых кресел-подушек, а в угол – настольный футбол.
Настольный футбол, скажу я вам, дьявольское изобретение Запада. С ним забываешь обо всем на свете. Только вертишь и вертишь рукоятки, ударяя по мячику, и слышишь чудесный звук этого крошечного белого шарика, со свистом проносящегося по воздуху и ударяющегося о задник ворот с таким отрадным деревянным щелчком. Меня все чаще тянуло в подвал к Дипаку. Стоило нам забить для начала пару косячков, и целых четыре часа девались непонятно куда, а мы все вертели и вертели ручки, заставляя маленьких деревянных человечков исполнять свои головокружительные сальто.
В пятницу накануне того дня, когда я должен был знакомиться с университетскими друзьями Абхидхи в их ист-эндской квартире, я пошел в подвал к Дипаку. Там были две английские девушки-хохотушки, утопавшие в мягких креслах, как пухленькие маленькие персики. Дипак представил меня Энджи, миниатюрной толстушке со вздернутым носом. На голове у нее было что-то вроде вороньего гнезда, заколотого на макушке шпильками. На ней была надета блестящая черная мини-юбка, и она сидела развалившись, так что я то и дело видел ее голубые хлопковые трусики. Ее пухлые белые ноги то раздвигались, то сдвигались, задевая мое колено.
Не знаю, сколько мы болтали, а потом, когда я передал Энджи косяк, она положила ладонь на мою ногу и провела пальцами с полуоблезшим лаком по шву джинсов, и мой член сразу встал как кол. Не прошло и минуты, как мы принялись обжиматься и целоваться взасос. Ну, не буду вдаваться в подробности, но мы в итоге пошли к ней – родители Энджи уехали на выходные – и два дня провели в постели.