Андрей Михайлович оторвался от дневника и подумал с недоумением: «Разумеется, близки. Но почему такое восклицание? Почему это как открытие какое-то? Будто он сам себе доказывает то, в чем сомневается...»
Следующая страница была о том, как однажды отец зашел к нему в клинику. Андрей Михайлович припомнил, что это действительно лишь однажды было. Сам никогда не звал его, хотя видел, понимал ведь, что отцу хочется посмотреть на него именно там — среди врачей, больных...
Иду по коридору — и смотреть никому из больных не могу в глаза. Как Андрею-то хватает сил все это наблюдать — результаты своих операций, то, что потом остается... И понимаю умом, что это ведь те, которые без него обречены были, кто уже и не жил бы сейчас, и что пройдет сколько-то времени — Андрей мне как-то рассказывал, — он поправит их лица, сделает пластику, а все равно тяжело на душе, побыстрее хочется мимо них проскользнуть. И подумал тогда: как мы, здоровые люди, даже и не подозреваем, насколько же мы все благополучны!
Постучался к нему, вошел в кабинет, а он... спокойно чай пьет. И понимаю, что ни в чем тут никакой вины, но как хотелось в тот момент на лице его застать не умиротворенность, не улыбку, а скорбь, и чтоб он не чай пил, а какой-нибудь рентгеновский снимок рассматривал, еще бы что-то такое благородное... Впервые обратил там, в кабинете, внимание на его руки: не просто, как всегда до этого знал, ухоженные и красивые, а какие-то чуткие, умные руки. Люблю его таким... Да что это я? Все равно люблю, всяким.
Так, как сейчас, Андрей Михайлович лишь когда-то давно в детстве плакал: и горестно, и сладко — взахлеб, не стыдясь, самозабвенно. И тепло было щекам от этих слез, а когда выплакался, облегчение и спокойную опустошенность почувствовал.
Он взглянул на портрет отца в рамке из красного дерева. Так ничего и не смогли поделать с желтизной... Фотография появилась на столе всего два дня назад, но Андрей Михайлович заботливо обтер ладонью невидимую пыль со стекла. Он вдруг подумал, как это несправедливо, как глупо и грустно, что для того, чтобы на его письменном столе появился этот портрет, отец должен был сначала умереть.
А как бы ему, наверно, было приятно увидеть свою фотографию на столе у сына! И как это просто было, как просто!...
Даже и на фотографии глаза были очень лучистыми, очень добрыми. Все их знакомые это сразу же замечали в нем... Из-за своей деликатности, неизменного такта отец всю жизнь казался слишком, чересчур мягким человеком, почти чуть ли не благостным, а между тем бывал он, когда надо, и достаточно твердым, неуступчивым, даже упрямым... Все это понималось теперь Андреем Михайловичем необычайно отчетливо и тонко, но и для этого — для такого понимания — отец должен был сначала умереть.
Жизнь, что ли, такая? Мы ли такие в ней?..
Он снова увидел свое имя в дневнике и прочитал об их самой последней прогулке вдвоем. Как сейчас вспомнилось: дождь, они идут с зонтиками... Хорошо тогда было!.. Да-да, и этот вопрос вспомнил:
Андрюша, а тебе никогда не хотелось написать такую какую-нибудь книгу... ну, например... «Медицина как искусство сострадания»?
Что ж, бывало иной раз, что и странные мысли приходили отцу в голову. Ну и что?.. Он даже улыбнулся словам, которые дальше прочел о себе:
Эх, научиться бы ему хоть иногда делать «бесполезные» вещи!..
Конечно, была, была в отце некоторая наджизненность, и поэтому Андрей Михайлович спокойно, вполне по отношению к отцу терпимо воспринял и следующую запись, которая сестры касалась:
Хорошо, долго говорили с Ириной, когда провожал ее, как обычно, до метро. При всем внешнем как будто неблагополучии, при всей горечи ее любви — почти спокоен за нее: все-таки она счастлива.
Может, даже хорошо, что отец так заблуждался? Насколько ему действительно было спокойнее от этого на душе... Надо, разумеется, Ирине показать эту тетрадь.
Чем ближе к концу, тем чаще стали попадаться места, где недоставало целых страниц. Они были так аккуратно срезаны у корешка — видимо, бритвой, — что Андрей Михайлович не сразу и заметил это, а там — кто знает? — могло быть что-то особенно интересное, что-нибудь и о самом отце... Но если он не хотел, чтоб знали о какой-то части его жизни — может, никто и не должен о ней знать? Наверное, так...
А о себе Андрей Михайлович встречал все чаще. Даже получалось, что последние страницы в основном только о нем и были, и это бесконечно трогало его.
Посмотрел сегодня на Андрюшу: лицо озабоченное, серое, усталое. Сердце защемило... Все у него гонка какая-то, будто он на соревнованиях и поминутно оглядывается через плечо, достаточно ли далеко оторвался вперед, не нагонят ли соперники. Успеть, успеть...
Защита диссертаций... Даже термин такой бытует: «диссертабельная тема». У Андрея все непременно будут «остепененными», а вот у Юрия Тынянова, наверно, и половина не защитилась бы...
Иногда кажется, что Андрюша разбирается в людях, не чувствуя их, а как бы логически высчитывая. Однако дело-то в том, что и самая «железная» логика все же всегда стереотипна. За ней теряется ощущение конкретного человека.
Странный сон сегодня: будто Андрея обокрали. И как-то не так, что кто-то обокрал... Просто обкраден — и все.
В самом деле, странный сон, подумал Андрей Михайлович. А дальше и совсем уже непонятно было:
У Андрея есть все данные для любого хорошего поступка, есть мужество для самостоятельного мышления... Отчего же такое ощущение, что все это остается втуне? И способен совершить, а свершения нет.
Или вот это:
Вдруг подумалось, что Андрюша — одинокий человек. То есть находится он все время среди людей, общается интенсивно, связан с ними общими делами, интересами... но не связан чувствами. И чем помочь — ума не приложу. Насколько легче воспитывать чужих детей...
Значит... значит, и одна из первых попавшихся ему на глаза фраз, воспринятая им поначалу как неизвестно к кому относящаяся, была тоже о нем?
Где это?.. Андрей Михайлович стал назад перелистывать и вскоре нашел:
Все, чего он достиг, все им заслужено, и все как будто благополучно...
«Как будто»!.. Не «благополучно», а «как будто»!.. И дальше:
Отчего же... такая за него обида... с его жизнью какая-то несправедливость...
Но тогда, выходит, и многие другие записи отца, прочитанные им, Андреем Михайловичем, как рассуждения общие — во многом тоже к нему относились? Даже и эта, нейтральная:
...так хочется, чтоб наши дети были не только умнее, но и лучше нас, и чтобы они добились того-то и того-то не «в жизни», а в себе бы самом... —
тоже относилась к нему?
Еще совсем недавно, начиная читать о себе, Андрей Михайлович все ожидал увидеть, как отец гордится им. Ну, хорошо, пусть и не какая-то там особенная гордость, ладно, но хотя бы понимание, что если что и свершилось в их семье, то ведь свершилось оно прежде всего именно в нем, их сыне... Нет, все, кроме этого понимания. Все, что угодно — и беспокойство за него, и сочувствие, и... да-да, и жалость! Ирину вот отец не жалел, был даже спокоен за нее, а его — жалел. Как же так вообще можно заблуждаться?!
Растерянный, задетый, обиженный, дочитывал Андрей Михайлович последние страницы, где снова, выходит, было о нем:
Жизнь души мы обычно все на завтра откладываем. Это-то, мол, еще успеется. А что из иного не успеется?
Как это все Ирине дать читать — он и не представлял себе.
Он вдруг вспомнил, что завтра у них комиссия ожидается. Посмотрел на часы: нет, уже сегодня. Нельзя опаздывать... Будильник поставить... Комиссия, а забыл операции отменить. И никто не напомнил. Как все не вовремя...