Литмир - Электронная Библиотека

Уже не только сердце, но все внутри ныло, вздрагивало в нем, и такое отчаяние, такая горькая обида на несправедливость этой жизни поднималась в душе Андрея Михайловича, что в пору было, кажется, бросить любой вызов судьбе, устоявшемуся своему благополучию, всему, что он достиг, еще может достигнуть, не боясь за это никакого возмездия, да и не думая о нем в эти минуты. Он мог бы сейчас понять какого-нибудь верующего фанатика, вдруг замахнувшегося на самого господа бога.

Впрочем, на что же и на кого ему было замахиваться, когда так все неконкретно? Казнить себя теперь за то, что всю свою сознательную жизнь, любя отца, тем не менее всегда относился к нему как-то снисходительно, даже жалел за его не слишком удавшуюся жизнь и только тем и сочувствовал — вот этой самоуверенной жалостью?

А мать?... Пусть она при них, детях, не то чтобы никогда и слова плохого не сказала об отце, а нередко даже ставила его им в пример — его знания, честное отношение к делу, его порядочность, трудолюбие, отзывчивость, деликатность, — но всегда, всегда за всем этим присутствовало не высказанное вслух сожаление: дескать, с такими качествами, как у отца, можно бы и гораздо большего достигнуть — можно бы, а... И тут же, теперь уже не просто как пример положительных человеческих качеств, но как достижения истинные, как успех в жизни несомненный, приводились совсем иные образцы, и сам их выбор был нагляднее всяких слов. То есть отец, учила она их (опять не рассуждениями, не вслух, а своим личным отношением, взглядом, мимикой, жестом, терпеливым молчанием в ответ на какие-то высказывания отца), отец, безусловно, достоин всяческого уважения — в конце концов, вообще как отец! — но стремиться-то им, детям, нужно совсем к иным образцам для подражания, если они серьезно хотят чего-то добиться, достичь.

Вот как она, например: начинала простым участковым врачом, потом в поликлинике стала вскоре отделением заведовать, потом возглавила эту поликлинику, вывела ее на первое место, затем — главврач крупнейшей больницы, кандидатскую защитила по вопросам организации здравоохранения, выбрали депутатом райсовета, возглавила здравотдел своего района, стала депутатом горсовета... А как же иначе расти?!

Или вот однокашники их отца по университету: и в подметки, казалось бы, ему не годились, а двое уже давно доктора наук, крупнейшие литературоведы, да и остальные тоже — кто в институтах преподает, кандидаты наук, кто отделами наробраза заведует. В крайнем случае, стали директорами школ... И снова все это говорилось матерью достаточно осмотрительно, чтобы не подрывать отцовского авторитета: ни слова о том, как не успел в жизни отец, — просто как успели в ней другие...

Но если отцу вовсе и не нужно было всех этих успехов?! Никого ему не хотелось возглавлять, никого контролировать. Он был счастлив, что может возиться со своими учениками, проверять сочинения, радоваться проблеску какой-то их самостоятельной мысли, читать то, что ему интересно, поступать так, как хочется поступить...

Но, выходит, он всю жизнь совсем не за то жалел отца, а что надо было его жалеть?

А... а за что надо было?

Он пробовал доказательно перечислить за что, но каждое из понятий, которое для кого-то, да и для самого Андрея Михайловича, было безусловно важным, как-то сразу же, стоило лишь применить его к отцу, утрачивало свою несомненность, ибо ничто из того, что приносило и кому-то, и Андрею Михайловичу удовольствие, радость, чувство собственного достоинства, понимание своей осуществленности и успеха в жизни — ничто из этого не принесло бы его отцу такого же удовлетворения, как та жизнь, которой он ежедневно жил. Тут была какая-то абсолютно другая шкала ценностей, другая мера отсчета... Ну вот как, скажем, и я, и все вокруг с увлечением, гордясь собой, перепрыгиваем планку, установленную на определенной и достаточно почетной высоте, а где-то в сторонке, хоть и рядом, прыгает себе, не оглядываясь на вас, человек, для которого ваша высота — это вообще не предмет для попыток: его планка просто на порядок выше. И тут уж не важно, что не всегда удается ее перепрыгнуть. Класс-то совершенно иной!..

За что же его жалеть? Тут не то что жалеть, а...

Боль в сердце совсем отпустила, но вставать с дивана не хотелось, он протянул руку за отцовской тетрадью и стал дальше читать.

Все, чего он достиг...

Не понимая, о ком это, Андрей Михайлович вернулся к уже прочитанному, но никакой связи с предыдущим он не нашел. Видимо, отдельная какая-то запись.

Все, чего он достиг, все им заслужено, и все как будто благополучно... Отчего же в душе такое постоянно ощущение, такая за него обида, что с его жизнью какая-то несправедливость происходит?..

Да, за всех он душой болел, на всех его хватало... Андрей Михайлович перевернул страницу.

Мечта о возможности жить жизнью другого человека или других людей была в классической литературе столь очевидным, непременным условием любви и счастья, что воспринималась не только с доверием, но и как само собой разумеющееся, почти как банальность. В конце двадцатого века мы нередко смотрим на это как на некую сентиментальность, в лучшем случае — постигаем как откровение. Нынче вроде бы и времени нет, чтобы себя еще и на кого-то тратить. Но, не потратившись, как же сполна ощутить то, что может тебе другой дать? А вернее — что мог бы дать, да тоже не дал, потому что и ему ведь тоже некогда. Какое-то взаимное невольное обкрадывание...

Андрей Михайлович попытался как-нибудь на себе примерить это рассуждение, и так почему-то вышло, что сразу о женщинах: вот когда, допустим, ты к ней меньше проявляешь чувства, чем она к тебе, то... то и она, значит, дает тебе меньше, чем могла бы, то есть ты сам же себя и обкрадываешь, а не только ее... Так, что ли? Может, так, пожал он плечами.

Читая дальше, Андрей Михайлович улыбнулся наивному, прямо-таки юношескому максимализму отца, натолкнувшись на утверждение, что для того, чтобы понять проблемы всего общества в целом, достаточно, мол, внимательно изучить проблемы общеобразовательной школы.

Но и об этом все равно было интересно читать, как трогала и не менее наивная его вера во всесилие литературы, хотя тут же, страницей спустя, видна была и растерянность, что ученики его совсем не так, как он ожидал, восприняли какое-то стихотворение. Он потом снова возвращается к этому случаю: как же так? Стихотворение ведь о том, как хладнокровно избивают девушку, а ребята смотрят на меня спокойно, вежливо, и на лицах — скука! Ну, дескать, да, бывает; нехорошо, конечно... Выходит, понимания у них не отнимешь. Что ж — чувства нет?! И смешная радость по поводу своего открытия — пусть и с опозданием, но зато через них, его учеников, благодаря им: стихотворение-то, если как следует присмотреться, вслушаться в него, — слишком все оно в заботе о самом себе, увлеченное собственным ритмом, поигрывающее своей профессиональной умелостью, но какое-то головное, холодноватое, без острой боли.

Андрей Михайлович словно бы почувствовал сейчас это отцовское облегчение за своих учеников: не они бесчувственны, а само это стихотворение.

Дальше снова шли общие рассуждения, и Андрей Михайлович, читая дневник, не думал о том, насколько он согласен или не согласен с ними, — просто было приятно и грустно одновременно, что он словно бы слышит глуховатый негромкий голос отца.

Интеллигентный человек — это не только способность сострадать. Это еще и совиновность. Это — когда видишь калеку и вдруг испытываешь свою как бы личную вину за него, за таких, как он.

Цена каждого дня, каждого поступка — всего, что кажется текущим... Из ста мышей не создать, конечно, и одного слона. Но из ста мелких повседневных поступков, может быть, как раз и складывается наша одна жизнь?

Иной раз по судьбе отдельного какого-нибудь слова можно целое явление в жизни проследить... Любопытно, что в самых классических наших словарях — у Даля и Ушакова — нет, например, слова «конформизм». «Конфорка» — та есть...

Андрюшины проблемы — где взять санитарок, сестер — это гораздо шире, чем соображение демографических сдвигов, престижности, материальной заинтересованности и т. п. Это в значительной степени проблема нравственная. Как вообще так воспитывать ребят, чтоб они готовы были не только к поступкам перед всем человечеством, не только ради всего человечества, но и к поступку перед самим собой, к поступку ради одного конкретного страждущего человека?

Предложил как-то своим ребятам такое условие: науке необходимо проверить, как воздействует реальный космический полет на нетренированный организм. Дело, конечно, рискованное... Кто бы из вас согласился лететь?.. И подсчитывать не надо — все руки тянут. Ну, хорошо... А вот рядом, в больнице, за полквартала от нашей школы, лежат тяжелые, обреченные больные. Нет-нет, кожу не пересаживаем, кровь не переливаем, доноры не нужны, опустите руки. А вот скрасить бы последние их недели, поухаживать — выносить от них, простыни менять... Кто готов идти?.. Молчание. Явное затруднение на лицах. Разочарование. Нерешительные две-три руки, да и те, застеснявшись, опустили... Почему? А потому, что подвигом вроде бы не назовешь — другой сорт... Как-то стесняемся мы на милосердии воспитывать...

Андрюша спросил вчера, почему мне Сушенцов не по душе. Неужели только из-за того давнего случая с его аспирантурой?

— С чего ты взял? — не очень искренно удивился я. — Но могу сказать, что мне по душе...

— Да?

— Ваше расхождение с ним. Мне кажется, что, когда ты говоришь, что на больных времени не хватает, ты все-таки с сожалением об этом говоришь, а твой Сушенцов, насколько я понял из нескольких разговоров с ним, — по-моему, даже с удовольствием и гордостью. Нравится ему своя занятость. Уважение к себе от этого побольше... А чем, кстати, Иван Фомич тебе не очень по душе?

— Ну что ты, папа! Он вполне. Милый, старательный, честный... Ему бы, правда, Володину хватку и талант ученого...

— Мне кажется, у него более редкий талант: он добрый. Его должны больные любить. Когда он спрашивает: «Как ваше здоровье?» — хочется отвечать, потому что видишь, что его это действительно интересует. Он — добрый.

— Иной раз — так даже чересчур, — усмехнулся Андрей. — А что, по-твоему, доброта всегда уместна?

— Думаю, всегда.

— А не приходило в голову, что из-за нее, бывает, и в дураках остаются?

Надо бы, наверно, было сказать Андрюше по поводу доброты, что, может, это как раз тот единственный случай, когда не должно быть стыдно даже и в дураках иногда оставаться. И потом, что за нежности при нашей бедности?! Что за опасения такие?! Вроде бы рано еще нам беспокоиться, что мы перебарщиваем со своей добротой. Надо бы, наверно, все это сказать — да не сказал... А ведь бывает, бывает же, что мы с ним очень близки друг другу!..

112
{"b":"234341","o":1}