Всего этого Каретников вслух не высказывал, потому что тогда пришлось бы сорваться, накричать, они бы все равно ничего не поняли, он уже это по опыту знал, а то, что он увидел бы на их лицах, могло быть недоумением, обидой, терпением — всем, чем угодно, только не пониманием, что его вспышка вызвана не обострившейся болезнью, а их отношением к нему.
Сам Андрей Михайлович вел себя со своей болезнью, почти как каждый врач, как-то противоречиво: хорошо представляя весь ее механизм и с достаточной мнительностью прислушиваясь ко всем ощущениям, связанным с этой болезнью, он вместе с тем был поразительно непоследователен и беспечен, если дело касалось какого-нибудь серьезного и длительного лечения. Правда, порой он обращался за советами к своему приятелю, которого считал толковым, знающим терапевтом — тут к тому же и обычное для всех доверчивое представление срабатывало: все-таки профессор, не кто-нибудь! — давал ощупывать живот, подробно отвечал на вполне заурядные в таких случаях вопросы, которые, впрочем, казались ему в эти минуты и глубокими, и очень важными для дальнейшего лечения, внимательно слушал, как и что ему принимать, заинтересованно переспрашивал, уточнял, если ему что-то было неясно, но тут же и легкомысленно нарушал все предписания, полагая в душе (к больным, которых он сам лечил, это не относилось, только к себе самому), что если уж должно какое-то время болеть — оно и будет болеть, как ты там ни хитри с профилактикой, как ни лечись. Просто переждать надо, перетерпеть это время.
Кроме того, по себе зная, как он, не рядовой в своем деле специалист, нередко вынужден полагаться в лечении больных скорее на догадку, на что-то приблизительное, неточное, малоизвестное, а то и вовсе на случай, не мог он совсем уж забыть, что и тот, кто смотрел его и выписывал рецепты, тоже ведь не бог, тоже идет во многом ощупью, и уверенные интонации приятеля-терапевта — это, может быть, далеко не от врачебной его уверенности...
И еще одно было, о чем он мог иногда и пошутить вслух, но что никак для него не теряло от этого своей серьезности: все время, с тех пор как заболел, жила в нем уверенность (на взрослый, трезвый взгляд — необъяснимо наивная), что, пока его болезнь как следует разовьется, пока она еще когда-то прижмет его окончательно, к этому времени что-нибудь обязательно придумают, найдут, откроют — что-то такое необременительно-простое и верное, что тут же и покончит с его болезнью.
На этот раз приятель-терапевт, внимательно осмотрев Каретникова, очень настоятельно посоветовал, пока боль только еще примерялась к нему, съездить в санаторий, иначе, вполне возможно, через пару недель придется уже не о санатории думать, а о больнице.
Каретников понимал, что надо соглашаться, тем более ректор, скорее всего, отпустит — с началом занятий в этом году запаздывали, студентов отправляли в колхоз на целый месяц, — да и независимо от своей болезни Андрею Михайловичу хотелось на время уехать из дому, так ему было бы легче. Но и бросать мать было тоже нехорошо: получалось, что своим отъездом он перекладывает на нее весь груз их общего горя.
Мать и жена в один голос настаивали, что ему обязательно нужно ехать, он тем не менее колебался, говорил, что ведь и путевку совсем не легко достать, но через несколько дней, с кем-то созвонившись, Надежда Викентьевна торжественно объявила, что насчет путевки она уже договорилась. Как-то само собой выходило, что с санаторием не столько он решал, сколько за него решили.
Возможно, в какой-то мере так оно и произошло на самом деле, но было тут еще и другое, о чем впоследствии Андрей Михайлович ни разу, однако, не давал себе вспомнить, словно бы этого вообще не было: как на следующее утро, разыскивая, куда подевался любимый его галстук — Лена повела сына в детсад, — он на всякий случай заглянул к матери в комнату спросить, не попадался ли ей этот галстук. Надежда Викентьевна, сидя перед зеркалом, самозабвенно втирала кончиками пальцев какой-то крем для лица.
Это было настолько неожиданным, нелепым, просто невозможным, что, потрясенный, он тихо и незаметно прикрыл дверь.
Теперь ему легко было уезжать.
5
В санаториях Андрей Михайлович испытывал обычно то особенное состояние, которое свойственно людям, вдруг обнаружившим свою полную свободу от всяких жизненных забот, от каких бы то ни было обязанностей перед кем-то, и лишь все время остро чувствующих, как неумолимо бегут эти немногие дни, а после них, за ними уж ничего подобного не будет, они единственные, они раз в году, в пять, в десять лет — кто заранее знает? — а может, они уже и вовсе никогда не повторятся в твоей жизни.
Многое кажется в такие дни простительным, чем-то таким, что не требует никаких оправданий ни перед собой, ни перед кем-то, и никто здесь не может быть грешен.
А по вечерам еще этот грустно-тревожащий матовый свет фонарей на набережной, и синеватая зелень деревьев, и напряженный, на всем разлитый свет луны, и совсем рядом — как пример, как вкрадчивая подсказка возможного — человеческие неодинокие тени, шуршания, вздохи, ласковый женский смех, — и как же всего этого не замечать, не слышать, а главное, где же взять само желание не замечать и не слышать, если томит, волнует ожидание чего-то хоть чуть-чуть необыкновенного, такого, что уже давно не случалось?..
Можно было с уверенностью считать в душе, что человек он, безусловно, везучий, что все в его жизни сложилось удачно, и все-таки с женщинами, в понимании Андрея Михайловича, ему как-то не очень везло, хотя он как будто и не был обойден их вниманием.
То ли уж он сам так выбирал, не совсем, может быть, осознанно, в чем-то даже против видимой своей воли, а может, к нему больше тянулся все же какой-то определенный тип женщин — и значит, тогда не он их выбирал, как ему казалось, а его выбирали, — но почти всегда так случалось, что вели они себя с ним без той легкости, какой бы ему хотелось, и то, что для него было лишь эпизодом, более или менее приятным и в любом случае никогда не занимающим в его жизни много места, для них почему-то вырастало чуть ли не в событие — с какой-то немедленной привязанностью к нему, привязанностью досадной, мешающей, ненужной Андрею Михайловичу, а то еще и с угрызениями совести, с разговорами о своей вине перед мужем, с лишними в эти минуты оправданиями не только, видимо, перед собой, но и перед ним, Каретниковым, будто в опасении, что он же когда-нибудь и попрекнет их в легкой уступке ему, да и теперь, наверно, думает о них с пренебрежением, осуждающе и вообще бог весть что.
Но он-то как раз обо всем этом совершенно не думал, не хотелось ему никаких уточнений и драм — все бы должно было выглядеть как-то проще, без умствований, веселее, что ли. Как, например, в тех заграничных фильмах, где любовные истории часто завязывались легко и непринужденно, длились потом без всяких терзаний совести, не превращаясь с первых же дней в какое-то бремя, и даже заканчивались они обычно тоже легко и непринужденно, без обид и взаимных упреков, а просто как что-то такое, чему пришла, значит, пора. Эти любовные истории потому, видно, и не усложняли жизнь — напротив, скрашивали ее, — что случались-то они почти мимоходом и не слишком всерьез.
Андрею Михайловичу все и хотелось этой несерьезности — на западный, что ли, лад, — но когда однажды такая женщина ему встретилась, он вдруг поймал себя на том, что если ее непринужденность и простота во взглядах на подобные отношения ему вообще-то и нравятся и вроде бы очень удобны, то, перенесенные на него, они же и задевают, вызывая в нем невольный протест: уж слишком как-то легко, чересчур легко и до обидного просто, она смотрела на случившееся между ними — так, как будто ничего, собственно, и не произошло. То есть, что был он, что его не было... Нет, Андрею Михайловичу это, оказывается, все-таки не подходило. Видимо, его отнюдь не заграничное воспитание все же давало о себе знать, как, наверно, и воспитание тех, с кем сталкивала его на короткое время судьба и кто не мог почему-то без сложностей, без угрызений совести, без старомодной привязанности к себе подобному и без какой-то даже преданности, пусть хоть и на это короткое время.