Девушка в мышастого цвета костюмчике ставит перед Себастианой крошечную чашечку кофе и в восторженном предвкушении скрещивает ножки-бутылки в блестящей лайкре. Она с мечтательно-заговорщицким видом шепчет, что этот дом вообще фантастичный, овеянный легендами, таинственный. Один французский лейтенант спас жившую на крыше молодую и красивую женщину, которая хотела броситься вниз. В глубокую старину, да, наверное. Она так живо представляет себе две темных фигуры, два страстных тела на фоне фиолетового неба. Нет, сама девушка не склонна к романтике, ей семнадцать, а в наше время ни к чему разводить бодягу, она будет деловой женщиной.
* * *
На четвертом этаже не открывают. За кованой дверью слышен только влажно угрожающий собачий лай.
* * *
Когда первый испуг отступил, обитатели пятого этажа — три супружеские пары — рассказывают наперебой, будто соревнуясь, будто решив восславить Дору. Торжественные лица с робкими глазами, выражение которых не меняется, даже когда Себастиана сообщает, что она Дорина дочь. Это их не удивляет. Дора в этом доме жила ВЕЧНО. Именно так они сказали, я не преувеличиваю. Что они имели в виду под этим ВЕЧНО?
Когда Себастиана прощается, самая добрая с виду шепчет ей, что Манго, тот черный дьявол, называл Дору вишневым соком. ВИШНЕВЫЙ СОК, ЖИЗНЬ МОЯ! И представьте, на латышском языке! Именно по-латышски.
* * *
Верит ли Себастиана всему этому? На лестнице, спускаясь вниз, женщина встречает широколобого в клетчатой кепке с четвертого этажа. Под кровожадный лай собак он деловито поясняет, что Дора упала в открытую шахту на крыше — туда, где сейчас встроен стеклянный лифт кафе. Ночью, да. Когда у этой женщины еще не была отнята дочь, она вокруг той дыры сложила ограду из кирпича, чтобы малышка, лазая по крыше, не свалилась туда. Манго, говорят, скрылся в облаках сразу после того, как один за другим умерли Дорины родители и она не согласилась спуститься вниз, жить среди людей.
* * *
Не знаю, такая ли Рига на крышах, как Рига на тротуарах? Нет. Пьяницы, если не считать синегубого Бруно, все больше по подвалам, узким улочкам, подворотням, дворам, туннелям, на крышах их нет. Да и драки и бои «на шпагах» уже который век происходят не на крышах, даже воры умудряются промышлять попроще, ленивей. У крыши нет стен, сквозь которые сочится слякоть соседской ругани, машинные газы не доплескивают так высоко, и снег здесь белый и сквозистый, не перемешанный с асфальтовой солью и рыжим песком. Разве что годами тянущийся Настин вопль субботним вечером — не убивай!!! — и истеричный цокот каблуков, убегающий в направлении к парку. Тебя, Себастиана, тогда еще не было. Настина мольба однажды не была услышана, и с тех пор по субботам на крыше тоже стало тихо и уютно.
Вечеринки у потрескивающего костра в железной тачке, красные вечерние часы, любимые моей матерью штрудели, булочки с изюмом, с тмином — «пчелиный укус» и штофки на серебряном подносе, прямо под открытым небом. Моя мать твердо верила, что ее предки вышли из рижской прислуги, поэтому у нее была чуть ли не крысиная тяга ко всем этим кулинарным изыскам, которые в средневековье служанкам не дозволялись даже на свадьбе. Из-за тех же древних запретов она обмирала от золотых украшений, от шелка и бархата, от меховых отворотов. Ей нравилось, как я танцую с одноклассниками на скатах крыши, — дробными, осторожными шажками. Она хлопала нам в ладоши, как младшая сестра. Однако едва темнело и я зажигала свои керосиновые лампы, она тактично возвращалась в квартиру к отцу. Тогда мы по парочкам делили укрытия — за фронтонами, за башенками, чтобы целоваться. И целая кошачья рота охраняла нас от непрошеных зрителей, если бы таковые заявились сюда. Я выдрессировала котов, как цирковых пуделей, усердно подкармливая их, чтобы они не охотились на малых пичуг, для которых мы вместе с отцом смастерили кормушки. Для воробьев — попроще и в сторонке от других, с белым хлебом, зерном и крупой. А те, что с навесами, к которым мы прибили решетки, чтобы не достать жадным ворам-голубям, те — для поползней, желтоголовых корольков, синичек. Семечки подсолнуха и льняное семя я притаскивала для зеленушек, только они редко сюда залетали.
Правду говорил синегубый Бруно, уже в середине мая здесь дружно зеленели одуванчики и скорода, я с открытыми глазами лежала на этом поднебесном лугу и смотрела на солнце. В тот год, когда я собиралась окончить школу, в одно субботнее майское утро у моих ног появился Манго и сказал: «Чао!». Спустя час я принадлежала ему. В том месте за выкрошенным фронтоном лук не всходил больше ни разу, ни в одном году.
Но уже на следующий день жильцы дома решили впредь сушить белье на крыше, а не как раньше — на чердаке. И бельевые веревки, словно электрические провода, исчеркали пейзаж крыши от трубы к трубе. Людмила и Скайдрите — ах, да ты их не знаешь, — сводные сестры-пенсионерки с третьего этажа — стали держать на крыше ведра, жестяные ванночки и прочий противно дребезжащий хлам. Зимой они, да и другие тоже выносили на холод кастрюли со стряпней, старательно запирая их на висячие замки. Дескать, крыша принадлежит не одной Доре.
Манго не показывался два месяца, а когда я снова увидела его у красно-желтой трубы и луково-желтое солнце августовского вечера заиграло на его скулах и в шальных самоуверенных глазах, я бросилась от него прочь и чуть не свалилась в шахту. Едва успев подхватить меня, он радостно — так радостно ничто не звучало на этой небесной террасе, — проговорил: «Небесная Дора, ты просто обезьянка, никакого сомнения». С этой минуты у меня самой больше не осталось сомнений.
На свадьбу даже отец поднялся на крышу. В уголках глаз моих веселых родителей я заметила проблеск печали, только когда Манго сам подбросил мою маленькую пышную фату над все решившим фронтоном. Она, как легкое облачко, миг помедлила, а затем с сильным, самодовольным порывом ветра перелетела на крышу дома напротив.
А в солдатской палатке, которую мать убрала разноцветными бархатными ленточками и глиняными колокольчиками, нам с Манго в ту ночь снился один и тот же сон.
Мы переселились на жизнь в облака. Плечом к плечу мы работали, двигая, толкая, пихая, руками сгребая облака в кучи, выстраивая их в ровные копны, как на сенокосе, и так — с утра до вечера, в счастливом трудовом поту, а когда просыпались, все надо было начинать сначала — это бесконечное, поглощающее, теплое витание в облаках. Но то облако, в котором мы засыпали, слитые друг с другом, наутро не рассеивалось. И мы, проснувшись, не оказывались на земле.
* * *
Чтой-то вы все еще тут? Это синегубый Бруно, он нашел Себастиану у единственного чердачного окна, из которого видны кафе на крыше, зимний сад с застекленным лифтом на месте открытой шахты и пластмассовые лилии с лотосами в темно-красных металлических горшках у сверкающего расфуфыренного входа. Крыша тоже выложена чем-то блестящим и холодным, как бок только что надраенной песком кастрюли.
Глотнешь? Глотну. Догадывается ли синегубый, что стало с Дорой? Почему он говорит — померла? Она очень боялась шахты. И все же, если хотите знать, что-то тянуло Дору туда — хоть одним глазком, на секундную вспышку побывать там, внизу, а потом быстро-быстро отвернуться и снова пялиться в небо. Такая уж она была, твоя мать, все бы ей глядеть да глядеть. Вот за то, за гляделки эти, за шпионаж, ее чека и мурыжило. Дора тогда только что школу кончила. Уж Бруно-то знает этих добреньких лейтенантиков с дряблой морковкой в штанах. Сквозь любые плащи и костюмы он их отличит. Вот эти добренькие тут и шлендали. Манго бесился от ревности и хотел снести Дору вниз, укрыть в надежном месте, да все напрасно. Когда настали новые времена, лейтенанты пропали, зато объявился целый хор пиджаков в мелкую клеточку — строители кафе. Манго их не дождался.
Бруно сует свою единственную руку в карман штанов и тычет Себастиане какой-то сверток, узелок в клетчатом платке. В нем серебряная ложечка с почернелыми розочками на черенке, одна серьга с хрустальной слезкой, кукольный глаз с черными, неумело приклеенными ресницами и глиняный колокольчик без язычка.