Несу на подносе водку и клюквенный сок, а он спрашивает, что с тобой, слезы у меня на глазах, и я кричу в ответ: бурая коровка на шелковинке! — и бегу на кухню доплакивать, и слышу, как он говорит Янису:
— Извини, она последнее время такая нервная.
Последнее время, о господи, это последнее время с самого первого дня, да ему-то что…
Лоб у меня холодный какой! Ах да, к миксеру прижалась, словно к матушке родимой… Хватит, сколько можно. Небось не «переходный» возраст, перешел он у меня.
У них там бутылка быстро пустеет, да и соку скоро потребуется.
— Оседлать — это что, а вот запрячь? — говорит Антон Янису.
— Запрячь? — Янис уставляется в потолок. — Ну, надевают на лошадь недоуздок…
— А вот и нет! В недоуздке только выводят. Узду.
— Ладно. Узду. На шею хомут, на спину… этот… ну как его… еще на хребет лошади кладут и пристегивают через грудь к оглоблям?
— Да это же… нет, не то… никак не припомню.
— Постой, Антон, давай подумаем, быть того не может — всю молодость лошадей запрягали, и чтобы слова не знать!
— Чудеса. Глаза помнят. Руки помнят. Язык слова не помнит.
Говорит Антон вроде бы с усмешкой, да я эту морщинку на переносице знаю.
И потом оба молчат, смотрят в камин, шевелят губами, хмурят лоб.
— Принести еще водки? — спрашиваю.
Антон кивает, Янис кивает, иду на кухню. Как же это называется, что лошади на спину кладут?
В комнате у камина голоса потихоньку спорят, потом Янис вдруг вскрикивает: — Седелка! — и давай оба хохотать, будто великая беда их миновала.
И я дух перевожу: знаю эти гаданья, не вспомнят, винить друг друга станут, пока не повздорят, и Янисов «Форд» потом недели две не тормозит у нашего дома, к холодильнику ходить незачем, и Антон бродит мрачнее тучи.
— Так, седелка на спине, хомут на шее!
— Стоп, хомут-то у нас не стянут, там еще такой ремень есть, им концы хомута засупонивают.
— Засупонивают? Супонь!
— Право слово! Супонь!
И опять оба хохочут-заливаются, как мальчишки. Да недолго. Антону вроде бы завидно, что Янис супонь вспомнил, он и говорит:
— Ну а теперь надо это дело к оглоблям приладить. Как называются петли, что по бокам у хомута?
Лучше бы не спрашивал, сам-то не помнит, спохватывается, мрачнеет.
Теперь они глядят в камин и шевелят губами долго и мучительно.
— Название вроде как у птички такой, желтенькой, бегает, хвостиком подергивает.
Я тоже гляжу в камин. На конце одного полешка пламя мечется, дергается, как хвостик. — Трясогузка! — говорю.
— Да погоди же ты! — нетерпеливо отмахивается Антон.
— А я говорю — трясогузка, тря-со-гузка! Птица такая! Еще гузицей зовут. Понял?
Они этак недоверчиво уставляются на меня, потом подхватывают:
— Да! Гузица! Да!
— Ну так как же это называется? Гузны?
— Нет. Дал пинка в гузно. Так говорят. Это то, что пониже спины.
Мы смотрим на огонь и пьем водку с клюквенным соком.
— Взялся за гуж, не говори, что не дюж, — вспоминаю я.
— Гужи… Гужи! — орет Антон так, что у меня водка расплескивается. Теперь он взял верх, а Янису завидно.
— Оглобли на месте, пристегиваем вожжи, и лошадь запряжена. Теперь, чем лошадь накормить?
Овес, сено, клевер мы вспоминаем без запинки, но вот что это за трава, которую сеяли на культивированных лугах: с крепким стеблем и зеленым валиком на конце? Душистая такая, вся комната наполняется памятным запахом, но слово, слово…
Напрасно мы глядим на огонь. Язычки пламени еще подрагивают на ребристых углях, как хвостики, а по краям уже проступает серый пепел. Жду, что Янис с Антоном сейчас вспомнят какие-нибудь старые грехи и поссорятся, но нет, тишина, горестная, тяжкая.
Около двенадцати Янис встает.
Говорю:
— Оставайся ночевать, ты много пил, еще какое несчастье случится. — А Янис: это, мол, и будет настоящее счастье, и уезжает.
Антон уходит наверх в спальню, я остаюсь, выношу посуду на кухню, мою, наверх не иду. Лежи там в кровати, притворяйся, будто спишь, когда вовсе не спишь, и мы оба знаем, что не спим.
Лучше уж сидеть на кухне да вязать Антону ко дню рождения тужурку. Все что угодно можно найти в Америке, вязаной тужурки не найдешь. Зелма из Коннектикута своему связала, опять-таки сперва связала, потом слово вспомнила, так он, говорит, не нарадуется, ходит в ней по саду, по дому, не снимая. И я вяжу Антону. Это у него будет первая в жизни такая тужурка: он тогда был еще молодой, молодые тужурок у нас не носили, тужурка полагалась крестьянину посолидней, а здесь она, опять же, не в моде, так мне казалось, а как увидела на Зелмином муже, до чего ему идет, решила и своему связать.
Чудно, поначалу мы старались быть, как все, гнались за американцами, а теперь — ничуть. Сумела бы смастерить, носила бы постолы. Пусть дивятся.
Две лицевые, две изнаночные, две лицевые… И тут словно кто шепнул «тии!». Свистящим таким шепотом. Знаю, что некому здесь быть, а все же поднимаю голову, смотрю, прислушиваюсь.
Шерстяная нитка скользит по пальцу?
— Тии! — снова сипит тихий голос, будто настаивает на чем или спрашивает, и ответ за мной, а что ответить, не знаю. — Тии!..
Пожалуй, это нитка. Укладываю вязанье в корзинку. Щемящая такая тревога, как перед грозой, хотя грозы не будет, уж я-то знаю. Ах да, надо выпить сахарной воды, это успокаивает, с детских лет меня от нервов сахарной водой пользовали, не сравнить с их таблетками, те сперва будто и помогают, а потом человек ходит сам не свой, так и свихнуться недолго. А ложка, размешивая сахар, напоминает: «Ти!» Напоминает или спрашивает?
Что-нибудь недоделала? Но я со своей дырявой головой все записываю, потом отмечаю птичкой. На бумажке против всех дел и надобностей проставлены галки — сверху донизу.
Дверь? Гараж? У двери и гаража не может быть ничего общего с этим «ти», а я все-таки иду, проверяю, да, Антон все замкнул, он дотошный. Что же еще-то?
А у других как, их тоже одолевает страх в собственном ломе, сколько ни внушай себе, что все двери на запоре, опасности ниоткуда никакой, и все равно жуть леденит сердце, и деться некуда, ведь это из чужого дома можно сбежать к себе, а куда бежать, если страх у тебя в доме — невидимый, неведомый, и, может, это из чувства самосохранения ты вдруг перестаешь узнавать свой дом, будто ты в чужой квартире, вот-вот откроется дверь, придет хозяйка и спросит: «Ти-и?»
О, Господи, ну что я за идиотка, никому не рассказать, в своем доме, в своем собственном доме не смею оглянуться на дверь, крадусь по лестнице и дрожу, а вдруг сзади кто-то сейчас как схватит, и какое облегчение услышать дыхание Антона, теперь уж ничего не может приключиться, стоит тихонечко прилечь рядом, словно веришь, будто он спит, и притвориться, что засыпаешь тоже, и все опять хорошо.
«Ти…» — надо же, не помогает. Это «ти» требует продолжения. Продолжение-то есть, я даже чувствую, что четыре слога, но какие, какие?
Антон спит, отвернув голову. Раздеваюсь в темноте, сколько уж ее есть по ночам при нашем дивелопменте[10], и залезаю под одеяло тихохонько, будто Антон и в самом деле спит, и не надо, ох, не надо было идти наверх, положишь голову на подушку, закроешь глаза, и совсем спасу нет. Жалкий звук это «ти», не звук даже, ведь звука вовсе нет, а чувство такое, будто беда стрясется, если не угадаю, почему «ти» и что это «ти» от меня хочет.
Забываю правильно дышать.
— Ты не спишь? — спрашивает Антон и касается моего плеча, а я в слезы.
— О Тимоти![11] — И бросаюсь к нему на грудь, и в тот же миг обмираю, холодный озноб пробирает все тело: как я его назвала?!
Антон медленно отводит меня на длину своей руки и так чудно глядит, не вижу, как глядит, но всей кожей чувствую, как, и ничего не говорит; это ничегонеговоренье длится целую вечность; и потом так же медленно поворачивает ко мне спину, и что мне теперь сказать, что мне ему сказать?