«Ну нет, собачьи выродки! — шептала она побелевшими, дрожащими губами. — Не пановать вам над нами! Не надеть вам ярма на нас, каты проклятые!».
Ей хотелось немедленно, сейчас же что-то делать, куда-то бежать, чтобы выручить пленных советских воинов, и, она, не замечая этого, шла не домой, а к колхозному правлению. К Кузьме Яковлевичу Девятко привыкли в Чистой Кринице всегда обращаться в трудные минуты.
В правлении было пусто. Ганна стала на пороге, обвела глазами комнату со снопиками пшеницы в углах и вдруг увидела красное переходящее знамя своего звена., Знамя, которым она и ее подруги так гордились!
Ганна, еще не зная, что будет делать с ним, быстро отделила алое полотнище от древка, спрятала его под жакетом.
Домой она добиралась глухими переулками, стараясь не попадаться на глаза солдатам.
Дома ее свекровь завесила в хате окна, загнала внучат на печь, а сама со старшей невесткой стала поспешно укладывать в мешки одежду.
— У Варьки Горбанихи все рушники забрали, — сказала Христинья Ганне.
— Вот супостаты!
Ганна спрятала знамя в надежном месте на чердаке, быстро сняла платок и принялась помогать. Они не успели увязать и двух мешков, как хлопнула калитка и послышались шаркающие шаги за стеной.
Старуха приоткрыла занавеску, выглянула.
— До нас идут, проклятые.
— Тащи на печь! — схватив один из мешков, шепотом приказала Христинья.
Вместе с Тайной они швырнули узлы в угол печи и забрались туда сами. Накрывшись рядном, женщины прикинулись спящими.
Солдаты вошли один за другим, обивая на крыльце грязь с башмаков, звеня котелками и автоматами. Шестеро.
— Драстуй, хозяйка! — произнес один из них, благодушным, немного шепелявым голосом.
Пришедшие складывали у порога свои сумки, оружие, котелки. Хата наполнилась смешанным запахом кожи, едкого пота, оружейной смазки, табака.
— Масльо, шпик, яйки, млеко есть? — спросил тот же благодушный голос.
Старуха, видимо, растерялась, не знала, что и как ответить. Мародер переждал, высморкался. Затем снова заученно повторил:
— Хлеб, масльо, млеко… Ам, ам… Кушайт.
Старуха скрипнула дверью, через минуту вернулась с двумя хлебами и глечиком коровьего масла. Некоторое время были слышны лишь громкое чавканье, стук ножей, отрывистые фразы.
Солдаты отрезали, каждый своим ножичком, ломтики хлеба, густо намазывали их маслом.
Старуха внесла еще один хлеб. Солдаты ели и ели, и когда все было поглощено, тот же шепелявый произнес:
— Яйка, курка… Ам, ам!
— Нету, — робко заявила старуха.
— Шпик? Сальо? — не сдавался солдат.
Кряхтя, старуха снова побрела в коморку, принесла несколько луковиц, два хлеба.
Луковицы шепелявый решительно отверг:
— Нехорош.
Он произнес что-то по-немецки. Солдаты засмеялись. Двое из них поднялись, вышли во двор. Спустя несколько минут за окном истошно завизжал подсвинок.
— Сальо! — добродушно констатировал шепелявый и сердито прикрикнул на старуху, которая рванулась к двери — Матка, никс ходить!
Ганна больше не могла вытерпеть. Она отшвырнула рядно и, затягивая дрожащими пальцами поясок юбки, выглянула с печи.
— О! Марушка!
Горбоносый высокий толстяк, со сложными нашивками на петлицах, осклабившись, поднялся со скамьи и шагнул к лежанке.
— Не надевай себя, Марушка! Спать, спать… муж, жена. Он влез коленями на лежанку; поймав Гаипинуруку, повторил:
— Спать. На пара… ты… я.
Ганна побледнела. Вырвавшись, она соскользнула с печи и, гневно сверкая глазами, закричала:
— Вот пойду до вашего начальника, пожалуюсь. Он вам покажет «спать»!
Толстяк только сейчас заметил, что она беременна. Уставившись водянистыми голубыми глазами на ее выпуклый живот, он сделал несколько движений вокруг своего.
— Нехорош, Марушка. Спать никс. Нехорош.
Все это было так оскорбительно, гадко, что у Ганны хлынули из глаз слезы. Она схватила с лежанки свой платок и хотела выбежать из хаты.
Горбоносый стал у двери, раскинул руки и преградил ей дорогу.
X
Всю ночь безостановочно лил дождь. В непроглядной темноте то и дело вырисовывались бледно-голубые квадраты окон, и тогда Ганне было видно, как вздрагивало от зарниц небо и дымилась под водяными брызгами крыша соседней хаты.
Лежа на печи, Ганна вглядывалась в темноту, настороженно прислушивалась к дыханию развалившихся на кровати, на скамьях солдат. Не спала и Христинья.
— Будто плачет Украина, — шептала Ганна, и женщины тихонько, чтобы не слышали немцы, всхлипывали.
Солдаты часто вставали, выходили на крыльцо, тут же справляли нужду. Один ощупью разыскал на припечке чугунок с остатками вареной свинины, долго чавкал, сыто и довольно отрыгивая.
Едва дождавшись рассвета, Ганна, с отвращением глядя на храпевших солдат, выбралась из хаты. Она надела жакетку, платок и побежала к своим.
По размытому ливнем шляху бесконечным потоком ползли автомашины, орудия. На огромных вездеходах тесными рядами сидели солдаты в касках. С воем и ревом, разбрызгивая грязь, пробирались штабные машины с офицерами. Где-то на проселке гудели танки. Все двигалось в направлении Сапуновки.
Дождевые тучи уползали к западу, но уже новые, еще более черные, надвигались с другой стороны.
На квартиру к Рубанюкам оккупанты не стали: Остап Григорьевич предусмотрительно распространил слух, что ребенок болен тифом.
Ганна, плача, поделилась с родителями пережитым накануне.
— Вы бы взглянули на ихнюю культуру, — плача, рассказывала она. — Подумать, и то срамно. Жрут, как свиньи, до нужника лень им пойти.
— А как ты думала? — едко откликнулся отец. — Они нас за людей считают? Пойди до Днепра, погляди.
— Что там?
— Всех пленных червоноармейцев вечером побили. Поставили в кучу… и из автоматов!
Голос Остапа Григорьевича звучал глухо, и сам он был страшен, с глубоко ввалившимися глазами и пепельно-серым лицом.
— Разве какое государство так раньше казнило пленных? — сумрачно спрашивал он.
— И похоронить как людей запретили, — плача, сказала Катерина Федосеевна.
Никто не знал, что сулит завтрашний день. Нестерпимо больно было сознавать, что свои войска отходят все дальше и некому заступиться, защитить от пришлых головорезов.
Остап Григорьевич вырядился в рваный пиджак и такие же штаны. Он сидел у окна и чинил обувь. Василинка помогала матери собирать на стол.
Сашко́ приник к окну.
— Сидай с нами, поснидаешь, — сказала мать Ганне. — Не ела, наверно?
Семья рассаживалась за столом, когда в хату вихрем ворвалась Настунька Девятко и со слезами рухнула на лежанку.
— Ты чего, Настунько? — всполошилась Катерина Федосеевна.
— Жаворонок… наш, — уткнувшись лицом в косынку, рыдая, вымолвила Настунька. — Он же такой был…
— Да ты толком расскажи, — бросив инструмент и подходя к ней, сказал Остап Григорьевич.
— Жаворонкова нашего, что квартировал… словили.
— Да что ты? Он в селе был?
— В лесу. До света пришел к батьку. Попросил старенький пиджачок и ушел… А его словили… Повели до школы.
Настунька снова запричитала. С трудом удалось понять, что Жаворонков оказался раненым и что Кузьма Степанович велел женщинам идти к штабу просить, чтобы капитана не расстреливали.
— Иди, — коротко приказал Остап Григорьевич жене.
— Побежим, Ганько.
— И Ганна нехай идет. Потом поснидаете.
Женщины побежали к школе. Около нее стояли часовые. Ганна показала матери на выгон за школьным садом. В просвете между деревьями видна была толпа.
Обойдя ограду, они торопливо направились туда. Навстречу, повязываясь на ходу платком, бежала Варвара, колхозница из звена Ганны.
— Не ходите, ро-одные! — плачущим голосом воскликнула она. — Там его так разрисовали!.. Не могу глядеть на такое…
Жаворонкова не сразу можно было узнать. Он стоял между солдатами без головного убора. На побелевшем лице его под левой скулой и на подбородке горели багровые кровоподтеки. Старый пиджачок был разодран в нескольких местах, обнажая залитую кровью военную гимнастерку.