Побегу сейчас, догоню, отберу, закричу, как смеют они так не жалеть этого чужого, казенно порученного им ребенка — видимо, повезли в детдом сдавать, а в деревне померла ее мать-одиночка.
Но пока я наполнялась решимостью, подошел автобус, и если я пропущу и этот — все, конец, ведь а к а д е м и к же, время у него д о р о г о е, а я тут гоняюсь по улицам за завхозами, спасая сирот.
Да и замерзшая эта тоскливая девочка уже скрылась за спинами горожан в морозной мгле, и когда автобус наш уже поехал, вот тогда только решимость моя дошла до полного убеждения, и тут бы закричать, остановить автобус, выскочить, побежать, отнять!
Но лица у пассажиров такие сонно-спокойные, мой крик наделал бы переполоху в битком набитом автобусе — и все до единого обернулись бы ко мне, да и где уж теперь догонять — мы отъехали далеко.
Бросила девочку, бросила! — чуть не заплакала я.
Но ничего...
Академик оказался занят чем-то более интересным, чем я, и вместо себя прислал секретаршу — секретарша забрала у меня папку и спросила, не надо ли передать что-нибудь ему на словах.
Встреча с секретаршей заняла полторы минуты.
Вернулась в город, зашла в магазин за едой. Стояла в очереди перед кассой, входили новые покупатели, одинаково озирались, одинаково искали на входе корзинку для продуктов, и выражение лиц было у всех одинаковое. И у меня такое же. Мы были все на одно лицо.
Дома опять вспомнила о девочке... Заревела в голос: зачем бросила ее!
Потом звонила: в детдом («У нас только до трех лет детки поступают»), в детскую комнату милиции («Нет, сегодня никого не приводили, позвоните в милицию: бывает, туда привозят детей, когда не знают, куда их определить»), в милицию. Нет, не было, нет, не поступала.
Но хоть досыта наревелась.
Успокаиваясь, думала: может, и к лучшему. Ну, взяла бы девочку к себе — а вдруг она уже безнадежно порочная, стала бы красть, другие тайно-гадкие штучки... Я подозревала бы, не доверяла, не любила... Может быть, укоряла бы за неблагодарность. А она за одну только необходимость быть благодарной возненавидела бы меня.
А может, и правы равнодушные люди? Пусть уж лучше в детдоме: там хоть и не достается отдельной любви каждому ребенку, зато никому не обидно, и все не из милости сыты, а по праву.
И вдруг я поняла, что рожу, обязательно нужно родить этого моего нечаянного потомка, пусть побольше будет на свете людей, любимых матерями... Я достала из сумки бумажку — направление в больницу — и разорвала в клочки, чтобы сделать решение бесповоротным.
В тот же вечер зазвонил телефон — и мать из деревни, с почты растерянно говорила: «Да как же это... Где же его теперь искать? Витя уж поехал к тебе. На розыски...»
Голос был слабый, перепуганный.
Ночью я проснулась и поняла, что я бездомная. Потому что дом — это где тебя любят и безутешно ждут. А я, бездомная Лилия, лежу одна зимой в своей квартирке, и никто во всем мире сейчас не думает обо мне, не любит и не ждет — на много верст кругом, — и только виднеются в окне заснеженные крыши чужих домов, в которых я никого не знаю.
Ясно стало, что отца искать живого не придется, не было ему резону оставаться живым. Я завыла.
Вот и пришло мне время вспомнить об отце. Спохватилась шапки, когда голову сняли...
Однако в раскаянии я не пускала себя далеко, за болевой порог вины — мне бережно надо было с собой обходиться: ради поселившегося по мне ребенка.
Им я и утешалась: представлю себе малюсенького младенца, как он во сне раззявит свой беззубый рот и улыбается, беззвучно улыбается чему-то там, клоп такой!.. Говорят: это ангелы его смешат.
А отец гордился моей толстой косой...
Шура сказала: «Это потому, что вы все его забыли», — и заплакала, будто обвинили ее, а не она.
Отца лыжники в лесу нашли, замерзшего. Когда мы спохватились, он был еще в морге.
Я поехала в тот лес. И прошла по утрамбованным лыжням до того самого лога. Отец приехал сюда к ночи. Как потом оказалось, Мишка в тот вечер тоже ехал в этом автобусе и видел отца — жизнь закручена ловким сценаристом, и ничего случайного в ней не происходит. Наказать следовало нас обоих — и меня, и Мишку.
— Борис Ермолаевич! — сказал Мишка, сев рядом с ним. — Куда это вы?
Мишка не знал, что отец больше не живет у меня.
А отец не знал, что Мишка больше не живет у меня.
Они оба ничего друг про друга не знали. И отец, обернувшись и узнав Мишку, прищурил свои загнанные глаза и с вызовом гордой обиды ответил:
— Я — к Анатолию!
Мол, не думайте, что если выжили меня, так мне уж и деваться некуда. Ах, бедный отец, он не знал, что Мишка тоже ушел из дома часом позже его...
А Мишка не понял всего значения этого надменного ответа. Вникать ему было некогда, он спешил сообщить:
— Я нашел вам место дворника, как раз сегодня. Хорошо, что встретил, а то собирался завтра звонить.
Отец молчал.
Мишке надо было уже выходить, он наспех объяснил, куда следует явиться.
Отец пробормотал что-то вроде «Ничего... Я у Анатолия... Не нужно ничего...», но Мишка еще раз настойчиво повторил адрес. И только когда вышел, а автобус ушел дальше, Мишка сообразил, что Борис Ермолаевич заблудился, что этим автобусом ему не доехать до Анатолия, и это было досадно, потому что время позднее, и трудно будет Борису Ермолаевичу теперь правильно сориентироваться.
Когда нашли отца, из кармана его полушубка выглядывала плюшка за двадцать две копейки, надкушенная, и Мишка тоже эту плюшку запомнил.
В ту ночь сильно окреп мороз, и, может быть, я вставала закрыть форточку, замерзнув под одеялом.
Но должны же были мы почувствовать его смерть! Или она пришла неслышно, и он не послал того прощального импульса страха, от которого затосковало бы кровное сердце? Говорят, когда замерзают, то просто сладко засыпают, неслышно отходя... Какой тут импульс? А может быть, и послал, да все спали, не обратили внимания. А если и проснулись от непонятной тревоги, то каждый эту тревогу объяснил по-своему. Я представляю: проснулась мама — крапчатый сумрак в окне, скоро утро, вставать, заносить уголь да топить печь... борщ ставить... Ох!
А бабка Феня, может, и прислушалась тайно к какому-то голосу — но она уже забыла чувствовать себя человеком.
И сына забыла.
Я проехала отцовский путь на автобусе, я прошла по лесу до лога, в котором его нашли лыжники.
В лесу все было исчеркано вдоль и поперек лыжнями и дорожками. И как тут было заблудиться? — сперва подумала я, а потом, чем дальше в лес, — поняла, что именно потому и можно заблудиться, что лыжни путаются и пересекаются, как в лабиринте. И все-таки лес домашний, нестрашный, и вечер тогда стоял теплый — я так думаю, у отца не было мысли о самоубийстве. Мысль эта разрушительная, ужасная, а отец человек слабый, он бы не вынес ее. Скорее всего, произошло это нечаянно, само собой; скорее всего, он не запятнал сознания мыслью о самоубийстве, и ему удалось бестревожно заснуть под деревом. Ведь зачем-то он покупал себе эту плюшку...
Наверное, небо ночью очистилось, звезды обнажились к морозу и сияли, но он, я думаю, не посмотрел в небо и не взмолился богу, отцу своему, в страхе остаться одному в такой час. И про свою прошедшую жизнь не вспоминал, а то выходило бы, что он перед смертью как бы соборуется. Я знала своего отца — он как я, нет, он еще трусливее меня, он спрятал голову под крыло и просто заснул, надкусив плюшку и прожевав застывший кусочек... А остальное запихал обратно в карман: впрок.
А еще дня за три перед тем Мишка видел его темным вечером у гастронома: он привязывался к какой-то пьяной шлюшке. Та досадливо отмахнулась: «Уйди, дед!» и отвернулась, кого-то деловито высматривая среди прохожих. Дед стоял, обескураженный, не уходил, и тогда она оглянулась, попросила: «Уйди, дед, не путайся под ногами» и засмеялась искаженным, больным смехом.
Я, слушая, опустила лоб на ладонь. Мне нельзя было смотреть на Мишку: не было сил сознаться ему, кто была эта самая женщина... наша с ним одноклассница, преданная мною, оставленная на погибель подружка Галька.