— Миша, — осторожно спрашиваю я. — А где это было? Мне кажется, я знаю эту женщину.
Э, да мы с тобой земляки. И ты, значит, спасал мою маму...
Стало быть, Миша, мы, за поколение до тебя, попирали ту же самую траву босыми ногами и колесами наших мотоциклов.
У нас была отличная компания, летом мы валялись на пляже, играли в карты, плавали и гоняли на мотоциклах — в нашей почти деревне мы ездили тогда без прав и без шлемов, и даже босиком; всегдашняя готовность побежать, прыгнуть, нырнуть и поплыть; физически мочь всё — вот что у нас ценилось, я и сейчас это ценю; а однажды я посадила на мотоцикл подругу и повезла ее по какой-то ее надобности в деревню за двадцать километров, и в чистом поле среди ржи, на взгорке мотоцикл мой заглох, и я не знала, что с ним; мы оказались вполне в идиотском положении на пустой полевой дороге: движение здесь — одна машина в сутки; и тут вдруг послышался звук до боли знакомого мотора — издалека, он ехал сюда, какое счастье, боже мой, да и кто бы он был, мой мальчик, если бы не умел оказываться в самый нужный момент на нужном месте, я глядела навстречу, растерявшись от счастья, а он остановился, запрокинул голову, как он это делал всегда, и смеялся, и зубы его сияли на солнце.
Подравшиеся наши, порезавшиеся пассажиры лежат у меня порознь: один в изоляторе, другой — в двухкоечном лазарете. Чтоб не схватились еще раз.
— А чего он! — жалуются мне друг на друга.
Перевязываю. Подолгу отмачиваю повязки в фурацилине. Чтоб не больно им, собакам.
Очень разные. Коля все время виновато и просяще улыбается. Он в этой драке потерпевший. Сначала я боялась исповедей. Исповеди — мое бедствие. Стоит нацепить фонендоскоп и прислушаться к сердцебиению и дыханию, как тут же эта внимательность прочитывается в универсальном смысле — и человек принимается рассказывать мне всю свою жизнь.
К счастью, Коля не мог связать больше двух слов, на третьем только руками поводил. А второй, Гапирсон, — гордый. Не исповедуется и ничего ни у кого не спрашивает: сам знает.
Но по два словечка Коля все же рассказал. Естественно, сидел. Естественно, не раз. И, конечно же, любовь (вот она уже где у меня!). Вышел из тюрьмы — взял одну, стал жить, а к ней прежний освободился. «Ну, так он или я?» — «Не знаю». — «Ну, тебе хорошо с ним?» — «Не знаю». — «Может, тебе с ним плохо?» — «Может. Не знаю». — «Так как же будем?» — Пожимание плеч. И — ничего не понимают, что с ними происходит, и оттого равнодушны к своей участи. На собственную жизнь глядят, как в кино.
А до тюрьмы у него была другая, но Коля ее забыл — не от плохого отношения, а по недостатку памяти: просидел три года и за этот срок нечаянно забыл. Она, скорее всего, не заметила этого.
На нашей деревянной улице жила такая. Родила одного, другого, а третьего оставила в роддоме. Решила, видимо, что это несправедливо и невыгодно — кормить троих. Ходит, и лицо ее ничего не выражает: ничего не берет из мира и ничего ему не отдает. Взгляд как прахом присыпан. Ее старая мать на расспросы соседок отмахивается: «А, я не знаю!» И, правда, не знает. И знать не старается. Едят, спят — ну, значит, и живут, чего еще?
Коля такой же — с сонным взглядом без памяти. Сон жизни.
И оставленный тот ребенок вырастет тоже без памяти, с таким же сонным взглядом. Ему не будет больно. Жизнь их заранее анестезирует.
Впрочем, бог даст, его взяли какие-нибудь бездетные супруги. И бог даст чужой женщине терпения и сил, как он дает их родившей матери вместе с молоком для кормления.
Даст, бог все даст.
Коля ждет от меня ответа на его корявые исповеди. Я должна как-то о т н е с т и с ь к этому всему. Но как?
Поменяй, Коля, жизнь? Иди, Коля, пахать на великую стройку? Какая там стройка, он весь податливый, нетвердый, как пластилин, приминается, куда ни нажми, от одного взгляда приминается, слабый, пьющий и обреченный быть тем, что он есть. Не вырваться ему из круга судьбы. Иди, Коля, воруй дальше? Воруй-садись, воруй-садись, такая твоя планида?
Я прячусь в конкретность забот: приготовить раствор, перевязочные материалы... Некогда мне думать за них...
Отмалчиваться — позорно. Пожалеть — дешево. Помочь? — разве в силах один человек помочь другому: каждый в кольце своей отдельной судьбы. Я могу прооперировать его и спасти от смерти. От жизни мне его не спасти. Что же остается? Иди, товарищ, иди и делай дальше свое паразитское дело, справляй работу страха, а меня оставь в моем благополучии мирно зашивать ваши порезы, лечить ангины и травить тараканов на судне — так?
Не знаю. Не знаю. Отвернусь от Коли, лишь бы в лицо не смотреть, лишь бы толково прилаживать повязку, чтобы остаться довольной сделанным делом и, может быть, сохранить этим необходимое самой к себе уважение.
Куда легче с Гапирсоном. («Это ваша фамилия?» — «Неважно. Пишите: Гапирсон», — надменно.) Коля, видимо, и прилепился к нему, чтоб кто-то з н а л за него. «Работали» вместе. Подрались, порезались. Спрашиваю у пассажирского помощника: «Будем их на берегу милиции сдавать?» — «Да пошли они! Пусть расправляются между собой сами. Милиции меньше работы».
Гапирсона я еще раньше заметила, до того, как он стал моим пациентом. На палубе. Шезлонги, солнечно. Молодая пассажирка читает, жмурясь от света. Доски палубы с аккуратными кружочками шпонок нагрелись, ветер не касается их. Хорошо перегнуться через борт и погрузить взгляд в бег воды за бортом — так усталые ноги опускают для облегчения в воду.
— Девушка, я вот смотрю, такое солнце, у меня глаза забило, а вы читаете. Что это вы читаете? Учебник истории, что ли? В институт, что ли, поступать собрались?
Девушка терпеливо ответила:
— Вы мне мешаете.
— Девушка, дочитать можно в каюте. Дайте-ка, я проверю свою память, — потянул книгу на себя, девушка не уступила, суше и строже повторила:
— Вы мне действительно мешаете!
А он даже хорош собой: какая-то примесь азиатской крови, и злоба азиатская вскипела.
— Ах-ты стер-ва, — как из тугого тюбика выдавил. Пора подойти и обозначить свое отношение, но я медлю. Совершиться преступлению или нет, я знаю, зависит и от поведения жертвы. — Ах ты, коза недоученная! Дура неграмотная, — он стоял рядом и нанизывал ругательства на свою тишайшую ярость.
Девушка не встала, не ушла, не вспыхнула, она выбрала правильное оружие — спокойствие.
— Дура, хочешь показать, что грамотная, читаешь на палубе, чтоб все видели. В каюте у тебя места нет, да? Мне смешно.
— Ну так смейся, что ж ты. — (Знать, она сильна...)
— Ха-ха-ха, я смеюсь. Только ты мне не тычь!
— Давай, ты быстренько скажешь мне весь твой запас слов, но после отвалишься от меня, только в темпе, договорились?
— Красивая! Ух ты! А глаза узкие, у меня глаза вдвое больше твоих! Ишь, сапожки, то, се! Богатая! — злоба его и правда выдыхалась, выходила вместе со словами, как газ из шампанского. Уже без жара, скорее примирительно, повторил: — Коза неграмотная.
Она продолжала спокойно молчать.
— А зачем учишься-то? — вдруг с любопытством спросил Гапирсон.
— Неграмотность ликвидирую, — улыбнулась незлопамятная девушка.
Он снова заглянул в книгу.
— «Империализм». Да ты знаешь, что такое империализм? «Женева». Это во Франции?
Она опять молчала, но ссора уже рассосалась, началась Гапирсонова тоска:
— Эх, если бы ты знала...
— Ну ладно, пока, будь здоров, — встала, ушла.
Напрягся, ощетинился, выпустил колючки дикобразик. Оскорбленный Гапирсон.
Ну вот, а позже попал ко мне.
Заносчивый воришка («отпустите меня, я уже зажил»), в глазах сухой огонь.
Пришла Инга, взгляд уводит: «Отпустите его, доктор. Скоро путь кончится... У меня очень сильные головные боли».
— Да он же!.. — ахнула я.
— Мне какая разница, — выжатым, высохшим, выцветшим голосом.
Села, откинула голову на переборку. Сидим, молча перетягиваем, как канат, время. Там, за ее виском, за переборкой, лежит в лазарете Гапирсон.