Нет, решительно все свихнулись.
Инстинкт пропал, выродилась интуиция.
Это ты, Дулепов, это такие, как ты, — вы всё перепутали в этом мире нарочно, чтобы и получать наслаждение, и считать себя безгрешными!
Я пристрелил бы тебя, Дулепов. Тысячу раз, думая о тебе, где-то там, в моем мальчишеском (или не мальчишеском) подсознании, я осуществлял это движение: медленно поднять прямую руку, снабженную компактным умелым металлом, навести, прицелиться в рыхлую твою мякоть, Дулепов, в твою заборовевшую шею, в огрузший твой огузок.
Пришла наконец-то Зина.
— Ты чего такой опухший? Квасу много пил? В жару вообще не надо пить.
— Поехали купаться!
— Сейчас, приготовлю поесть.
— После приготовишь.
— Нет, сейчас.
— Почему ты никогда не сделаешь, как хочу я?
— Я всегда делаю, как хочешь ты. Через час ведь ты захочешь есть.
— Пойдем купаться!
Это я уже капризничаю. Она даже рассердилась:
— Ну не драматизируй! Может, он, Дулепов, искренне считает твою тему бесперспективной!
Ха! Разумеется, искренне!
(Она всегда понимает, о ч е м я...)
Ушла на кухню. Я решительно не нахожу себе применения. Включил телевизор. Скрипач играл гениальную музыку.
Почему, когда имеешь перед собой готовое гениальное произведение, кажется: ну, рецепт ясен. А попробуй им воспользоваться! То-то.
Зина — вот она знает. Она гениальная. Да, в этом и вся ее тайна. Я, это один я открыл!
Она была — теперь я уже не замечаю от привычки, — а тогда она была рыженькая, костлявенькая, в кудряшках — и без образования. И никакого интеллекта — того, что мы тогда так ценили... Я бы на нее и внимания не обратил. Да и никто не обращал. Она была просто свой парень. Возьмет гитару: «А ты мчишься, стиснув зубы, только лыжами скрипишь. У меня замерзли губы оттого, что ты молчишь...» И тут происходило что-то такое, чего я никак не мог понять: влюбляюсь в нее — и все. Нету никакой реальной возможности влюбиться: некрасивая (для меня это всегда было непреодолимо), работает сборщицей на радиозаводе, ну совсем не для меня (моя тогдашняя, Ирина, наоборот: всё при ней, и учится со мной в институте, о чем еще мечтать?) — и вот, при всей невозможности, непарности ее для меня, тянет — и все, как к источнику счастья. Необъяснимо — что за черт! Берет эту самодельную песню, уличные аккорды — и делает со мною этакое немыслимое преобразование... Я потом понял: она переносит тебя в какие-то иные слои. Добавляет голосом. И то, что в голосе — тайный какой-то смысл, — он и перекрывает все: слова, обстановку, плоское и конечное их значение. «Голубой джаз, голубой джаз, — пела она, — успокой мое сердце больное...» Какой точной меры требовали эти дворовые тексты, чтобы сердце действительно заболело. И все, я понял: эта вот способность преображаться послушно неизвестной, высшей силе — одухотворяться — она стоит всего остального, чего у Зины недоставало. Моя-то тогдашняя, Ирина, — она не одухотворялась. Радовалась, веселилась, обижалась — да. Но духа во всем этом не было ни капли, только удовольствие или недовольство. А я-то все никак не мог сообразить: ну чего мне в ней не хватает, почему мне скучно так? Вроде бы умная, образованная. Хорошая. А вот же: она неотлучно была тут, при сей минуте, как привязанная у конуры. Нет чтоб внезапно понесло, повлекло, подхватило — ну как царевну-лягушку, Василису Прекрасную, — чтоб исчезла из «здесь», из «сейчас». Материальная, слишком материальная — вот что.
Никто ничего не мог понять, когда я выбрал Зину.
Потому что все дураки. Как и я был.
— Зи-ин, — плетусь я к ней. — Ладно, никуда не поедем. Спой, что ли?.. Помнишь, ты когда-то пела: голубой джаз, голубой джаз...
Она понимает мгновенно. Не кивнула, на лице не отразилось. Она будто ничего не слышала. Это так надо. Надо все сделать так, будто никто никого ни о чем не просил. Забыть. Незаметно забыть плиту, время, себя забыть, меня; как в театре между действиями, не опуская занавеса, совершают в темноте сцены приготовления, потом зажигается свет — и застаешь уже нечто другое. Она с гитарой, в ауре пробных звуков. «М-м-м-м-м», — настраивает голос, — вот одно за другим все исчезает: комната, окно, тополя, пух, лето — и плавным, неощутимым вниманию переходом, сведя себя и все вокруг к нулю, к несуществованию, осторожно, как потенциометром, перевести все в иное, т о с а м о е состояние — м-м-м-м-м... — и меня за собой... повлекло... еще немного физически необходимого времени... ну вот, уже очутились.
Там-то лучше всего.
Зубы у нее такие белые, что молочным свечением размывает их очертания.
А во всем остальном она обыкновенный человек. Обыкновенная моя жена.
И ночью потом я сплю. Забыв Дулепова. Моего начальника, бывшего моего товарища. Это уж ясно: лучшие враги получаются из друзей — как иначе можно оттолкнуться друг от друга, если не сблизившись? Закон Ньютона.
Не то чтобы друзья, а люди одних понятий. Пониматели. Мол, дураки — это кто-то о н и, не мы с тобой.
Вот уж правильно говорится: минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь.
Но ведь он пришел к нам — из производства, практик, настоящий мужик — казалось, ну заживем! Наконец-то не будет этой подловатости, которой заражается неизбежно, как стоячая вода тиной, всякое дело, предмет которого не безусловен, — теория.
Дулепов не улучшил места, место его ухудшило. Он сел, огляделся — понравилось сидеть. Стал окапываться. Спешил: побольше успеть, пока сидит.
Иные тащат своих. Помогают, опекают, тянут, как репку, вверх, других оттесняют. Этот же, видим, вниз вообще не заглядывает, назад не оглядывается. Только вперед и вверх.
Вдруг начал активно внедрять измеритель Севцова (на фиг нам этот измеритель?!) А Севцов — завлаб в нашем головном институте, и база у него своя будь здоров.
Это не называется помогать — помогают слабейшему. Это называется подмазывать.
Нам бы, простакам, и в голову не пришло помочь вышестоящему.
Я наблюдал их отношения. Любопытнейшая картина.
Сидим как-то у Севцова в кабинете втроем: он, я и Дулепов. Ждем четвертого. Дулепов с Севцовым клеят разговор. Паузы тягучие, нудные, как очередь за пивом.
Севцов нашарил на столе папку — выжимку из чьей-то диссертации, — Дулепову:
— Ну, ты читал?
— Читал. Он как, хочет, чтоб мы вместе написали или порознь?
(Во, уже повязаны.)
— Он просит порознь. — Севцов усмехается. — Не знаю, что писать, не знаю: ничего тут нет. — Он берется за виски и трясет головой. — Ничего тут нет ни нового, ни интересного. — Вздохнул обреченно: — Но напишем, напишем: «Интересные исследования... любопытные результаты».
Качает головой, молчит, залюбовавшись на свое безмерное терпение: дескать, с какими дураками приходится иметь дело!
А я думаю: этот дурак ему позарез нужен — чтобы чувствовать себя умнее хоть кого-нибудь.
Меня в беседу не включают: чином пока не вышел. Но присутствие мое как бы дозволяется высочайшим доверием. Я свой — пониматель. Хотя я уже н е.
Наверное, я должен дать понять, что я уже н е.
Озадачив лбы, они толкуют о деле:
— А почему нельзя им дать установку питания... ну, ты помнишь... на 50 киловатт? — вслепую тычется Севцов.
— Так там мотор-генератор.
Дулепов-то хоть практик. Хоть что-то кумекает.
Секунду Севцов обсчитывает варианты: кивнуть, будто понял с полуслова, или уж уронить себя — спросить? Выбрал спросить — оно и демократичнее, да и все свои, чего там.
— Ну и что, что мотор-генератор?
А я не свой!
— Генератор не может питать установку: все равно нужен регулировочный трансформатор, а где его взять?
— А, да-да, конечно!
Да чего уж, любого коснись: каждый знает только то, что делает сам. По соседству уже путается. В нейробиологии, говорят, даже термин для обозначения нервной клетки у разных специалистов разный, настолько они взаимно не ведают, что делается рядом. Одни называют нейроном, другие невроном. Потом один важный директор института издал под своим именем роскошную научную книгу о мозге, не удосужившись прочитать, чего там понаписали его «негры». А «негры» — в зависимости от специальности — одни писали про невроны, другие — про нейроны. Вот, говорят, позору было. Впрочем, чего там, дело привычное...