Когда уже темнело, Марья Ивановна подалась на совхозное кладбище. Там узкие дорожки вели к расчищенным могилам, а старые и молодые березы одинаково печально опускали свои гибкие голые ветки на памятники с крестами, со звездами и просто с белыми шпилями.
Она остановилась у свежей могилы, заваленной венками, еще не слинявшими. Прочитала на памятнике всю надпись, пошевелила ленты и потом долго в недоумении стояла перед голубой пирамидкой с красной звездой. Прост был солдатский памятник. Пирамидку сварили из железных листов в совхозной мастерской, окрасили в столярке, дощечку отполировали заводские шефы.
— Дешевенький, — проворчала в досаде Марья Ивановна. — Тоже мне богатое хозяйство, денег пожалело!
Кто-то подошел за ее спиной и заступился за совхоз:
— Это временный. Тут другой встанет. Из мрамора. С буквами. Золотыми.
И, не оборачиваясь, она уже по одним речам угадала Модеста.
— Здравствуйте, — сказал сын Ивана. — С приездом.
— Привет! — буркнула она и больше задерживаться у могилы не стала, пошла, размахивая руками, домой.
В сенцах схватила кружку воды, долго пила. Потом, посасывая льдинку, ввалилась на кухню. Увидев ее, парни, о чем-то шумно толковавшие, сразу притихли.
— Ну, чего вы? — проговорила она, садясь на стул спиной к печке.
Павлуня поглядел на мать:
— Устала? Легла бы. — И добавил неожиданное: — А мы, знаешь, у Трофима были, в больнице. Недавно.
— Как так? — Не раздеваясь, она бухнулась к столу, сурово велела: — Рассказывай! Все!
Павлуня говорил долго, с подробностями. Женька вклеивал мелкие, но важные детали.
— Все, — наконец сказал сын.
Женька подтвердил:
— Так и было.
Марья Ивановна поднялась, пошла медленно. Так медленно, словно боялась расплескать все то, что насобирала сегодня по капелькам.
— Ужинать, а? — тихо спросил Павлуня — не услышала.
Она сидела в темноте, за столом, подперев лицо трудовыми кулаками, и тоска одолевала ее. Одно плохое лезло в голову — не отбиться, не забыть. Ослабев, Марья Ивановна ругала себя за Бабкина, казнила за Трофима, которому сделала столько худого — не со зла, по недомыслию. Вспомнила Павлуню, которого никогда не баловала, а в отрочестве стукала по затылку, и дикая мысль вдруг ужаснула ее: «А ежели Пашка помрет?!»
Задохнувшись, Марья Ивановна представила бледного сына в красном гробу и вскочила, прислушиваясь.
Из Павлуниной комнаты доносился тихий разговор: парни не расходились. Вот Женька сказал громко какое-то слово, и тут же сын осадил товарища:
— Тихо! Спит ведь!
«Заботится». Марья Ивановна упала лохматой головой на подушку и заплакала. А так как любую работу могучая Пашкина мать делала в полную силу, то и заплакала она во весь голос, сотрясаясь и захлебываясь. Это были первые слезы, которые Марья Ивановна показала миру за долгие годы, и текли они, долго копившиеся, неудержимо и бурно.
В комнату вбежали испуганные ребята.
— Ма! — трогал ее за плечо Павлуня, а Женька стоял столбом, держал наготове стакан воды.
— Сын, ты меня не кинешь? — спросила Марья Ивановна, показывая один забухший глаз.
Павлуня выхватил из шкафа большое банное полотенце и долго промокал мокрые щеки матери. Она, не отводя его рук, вяло бормотала:
— Разревелась, дура громадная...
Потеплее укрывая ее, сын сказал:
— Спи. Пожалуйста.
Через минуту измученная Марья Ивановна задышала ровно и мощно, как всегда, только складка меж бровями никак не разглаживалась.
Парни, постояв в сторонке, тихонько вышли. Женька сразу заторопился домой.
— Поздно, — сказал Павлуня. — Ночуй у меня. Мать не рассердится.
— Нет. У меня тоже мать, — впервые вспомнил Лешачихин сын. — Одна. Небось дожидается.