Разбитые, стоптанные сапоги были велики, просили толстых шерстяных носков или двойных портянок, да где взять?
Бориса Федоровича вполне можно было принять за опустившегося побирушку, бродягу, если бы не глаза. У него, низведенного за грань нормального человеческого бытия, за грань, где человек легко превращается в животное, взгляд приобрел необычайную кротость и ясность. Кротость, запечатленную на ликах святых, познавших навет, телесные муки и душевную скорбь.
Самого Бориса Федоровича совершенно не заботило выражение его глаз. Скажи кто-нибудь ему о производимом впечатлении, удивился бы, запротестовал. Он не утратил ни силы духа, ни намерений бороться за справедливость. И пусть весь остальной лагерь кишел подобными ему оборванцами, Борис Федорович оставался при убеждении, что несправедливость допущена в отношении его одного.
За время недолгого этапа он принял твердое решение написать письмо товарищу Сталину. Хотелось лаконично, в словах, способных растрогать даже самое черствое сердце, просить пересмотреть его дело. Он не совершал никаких преступлений. Он не вел антисоветской пропаганды и, уж, ясное дело, не шпионил в пользу иностранных разведок. Он всю свою жизнь был предан делу коммунистической партии большевиков, он стал жертвой ошибки или еще чего пострашней. Но чего страшней — он и сам толком не знал.
Слова, обращенные к Сталину, сами собой складывались в его голове, да на беду не было в распоряжении Бориса Федоровича ни клочка бумаги, ни самого малого огрызка карандаша.
С этапа письма написать не удалось. «Ладно, уж, в зоне, как прибуду на место», — думал Борис Федорович.
Но и тут пока ситуация складывалась не в его пользу.
В малых промежутках между ужином, проверкой и каменным ночным сном сосед по нарам, сморщенный старичок, таясь от вертухая, отговаривал его.
— Брось, не пиши, хуже будет. У них правды не сыщешь.
— У кого, «у них»? — недоверчиво спрашивал Борис Федорович.
Старичок на всякий случай зыркнув по сторонам, поднимал глаза и указательный палец к балкам кровельного перекрытия. Привычный жест советского человека во все времена.
— Не-ет, не может быть, — шептал Борис Федорович.
Старичок успокоительно хлопал его по руке. Мол, все может, все может быть. А вслух бормотал:
— Ты лучше, сынок, спи, не на курорт, на каторгу, чай приехал.
Каторга не заставила себя ждать. На другой день Бориса Федоровича с десятком молчаливых людей спустили в тесной клети в шахту.
Он волновался, боясь приступа клаустрофобии там, на дне преисподней, под многометровой толщей земли. Борис Федорович не любил замкнутого пространства. В тесных помещениях ему всегда не хватало воздуха.
Но ничего такого постыдного с ним не произошло. Воздух, правда, был необычный, с каким-то сладковатым привкусом. Но опытные люди уверяли, что это только кажется, и со временем он привыкнет. Он и вправду скоро привык к своему штреку, к полутьме, к однообразию деревянных перекрытий. Судьба распорядилась быть ему в шахте откатчиком.
Поначалу работа показалась Борису Федоровичу даже легкой. Чтобы сдвинуть с места груженую вагонетку, надо было приложить немалое усилие. Но дальше она шла сама с ровным чугунным рокотом по рельсам узкоколейки.
Недолгий путь от забоя до штрека, потом по самому штреку, заканчивался на месте сборки состава. Его подавали на-гора уже с помощью механической тяги. И Борис Федорович возвращался к забою, толкая впереди себя пустую вагонетку.
Туда — обратно. Полный — порожняком. Толкай, веди, смотри в полутьме под ноги, чтобы не споткнуться о шпалы, не слететь с копыт, да не треснуться мордой об рельсы. Они железные, твердые. Да еще поспевай, чтобы не настигла идущая следом вагонетка, управляемая таким же бедолагой, не переломала бы тебе ребра.
«Что ж вы, гады, со мной делаете! — думал Борис Федорович. — И это вся польза с меня, инженера? Ах, гады, гады!»
Вагонетка вторила на стыках, «точно, гады; точно, гады» — иного припева у нее не было. Сволочами и гадами Борис Федорович по-прежнему считал своих непосредственных обидчиков — следователей и того полковника с притворными ласковыми манерами. Это они пришили ему липовое дело и упекли в этот штрек глубоко под землю. Их он никогда не забывал, это были его враги. И не только его. А вот каким образом вывести врагов на чистую воду, Борис Федорович никак не мог сообразить. К концу смены, как правило, он уже ни о чем не думал, ничего не соображал. Хотелось скорей наверх, под душ, и подставлять, подставлять без конца под секущие струйки несчастное измотанное тело.
За полгода без качественной еды и полноценного сна Борис Федорович измордовался до крайности. В иные вечера он и есть толком не мог. Силой заставлял себя, знал, что больше ничего другого не будет. Хлебал опостылевшую баланду, а пайку припрятывал в шапку на утро. И хорошо еще, что Борис Федорович не был курящим. Проблем, где взять табак, газетку для козьей ножки, от какого огня прикурить, для него не существовало.
Вечерами сосед, Артемием Ивановичем его звали, бормотал, укладываясь под боком Бориса Федоровича.
— Намаялся сынок. Намаялся сердешный. Видать бесплатного уголька для советской власти выдал на-гора не малую толику.
Дед не был политическим. В бытность свою бухгалтером чего-то напутал, не досчитал, не свел дебит с кредитом. Он получил пять лет «истребительно-трудовых», но в шахту его не погнали. Кому бы он там понадобился. Старичка определили при управлении. Там он сидел от зари до зари среди вороха бумаг с цифрами, щелкал костяшками счет.
С соседом Борису Федоровичу повезло. Из всего мохнатого месива остального населения барака, дед был самым участливым и безобидным. Щупленький, можно сказать бестелесный, Артемий Иванович занимал на нарах исключительно мало места.
Умоститься, покряхтит, ладошку под щеку сунет, и нет его, родимого. Только и успеет кольнуть вместо «спокойной ночи» бесплатно добытым угольком, да вздохнет, тяжеленько так. И спит, как сурок. Не храпит, не свистит носом.
У него была особая манера кушать хлеб. Отщипнет крошку от пайки, бесцветными, печальными, как у обезьяны, глазками туда-сюда стрельнет, не намылился бы какой уголовник отнять ее, кровную, и в рот. Долго жует, растирает почти беззубыми деснами. Проглотит. Снова отщипнет. А корку, в конце концов, Борису Федоровичу сунет.
— На, мне не угрызть.
Поначалу Борис Федорович стеснялся брать корки у старика. Тот, знай, усмехался.
— Бери, дурачок стеснительный, не бросать же.
— А ты ее в баланде размочи.
— Хлебушек в баланду пихать одно расстройство. Дюже она смурна, баланда эта.
Хлеб от баланды по качеству мало, чем отличался, черный, тяжелый, глеклый. Тоже смурной, если судить по определению старика.
В одном не сходились они. Старый бухгалтер уверял, что держать Бориса Федоровича, и иже с ним, за колючей проволокой государству прямая выгода. Страна велика, зоны раскиданы по ней, как рябины на оспенном лице. Вот и пользуется власть рабским трудом, чтобы жить в свое удовольствие, «как при коммунизме».
Борис Федорович не соглашался, хмуро смотрел на деда, недовольно бросал:
— Тоже придумал. Я, хоть и зэк, а все равно для народа работаю. И власть у нас не какая-нибудь, а народная. И чтобы ты знал, сам товарищ Сталин скромно живет, не как буржуй какой, понял?
Устраивать дискуссии не приходилось. Артемий Иванович умолкал, поглядывал на соседа из-под клочковатых седых бровей.
— Блаженный Августин ты, сынок, вот, что я тебе скажу. Ладно, веруй, коль так. С верой, равно как с надеждой, жить легче.
Помогла ли ему именно эта вера, неизвестно. Нежданно-негаданно шахтерская карьера Бориса Федоровича закончилась. Трудовую деятельность в качестве осужденного по 58-й статье, пункт 6 (подозрение в шпионаже) он продолжил на поверхности земли в строительной бригаде, разнорабочим. Будто какие-то силы сговорились сначала дать ему попробовать, почем фунт лиха, а потом ослабили хватку.